Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Чечеточника долго вызывали на бис, и он опять повторил тот же номер, потом выступали, кричали и орали, воображая, что поют, другие артисты, а мне стало хорошо, и я ушел, ходил один, напевая этот мотивчик, чтобы не забыть, и думал о любви и вообще о всех людях. И шел снег, а на другое утро все кругом было такого цвета, как гречневая каша с молоком, и только Ока была черная и дымилась.
И вот я вспомнил ту осень, и опять что-то встрепенулось и заныло у меня на душе, я поглядел в глаза скрипачу и сказал:
– А знаете вы вот такую штуку… Я не знаю, как она называется, но в общем вот так: та-ра-ра-раа-там-там… А?
– О! – скрипач улыбнулся. – Ив Монтан? Конечно! Хорошо.
– Только подольше
– Хорошо.
Скрипач поднялся опять на эстраду, сказал тихо гитаристу и пианисту. Гитарист все так же равнодушно подстроил свою гитару, пианист сразу взял медленные два-три аккорда из этой песенки. Он будто остановил ритм, время, выхватил несколько созвучий и любовался ими, вслушивался и откидывал лицо. Скрипач тоже позудел, настраиваясь, и прозвучали всегда так волнующие меня пустые квинты. Гитарист стал возиться с динамиком, и тот у него уркал и завывал тихонько. А мы все ждали, ждали, и друг мой хоть и не знал этой песенки, но по лицу моему понимал, что в ней для меня что-то необыкновенное, курил, пил коньяк мелкими глотками и опускал глаза.
Наконец заиграли, и вновь ударило меня по сердцу, и завертелось, закружилось, понеслось мимо – и та осень, и зима в Ленинграде, вся моя жизнь на кораблях, все мечты, разочарования и грусть. И почему-то вообразился вдруг Париж, тихий, осенний, с дымкой, черепичные крыши, Сена, какие-то мосты, какие-то парки, как на картинах импрессионистов, и какая-то девочка, несчастная, брошенная, одинокая, на долю которой не досталось ни одного поцелуя из трех миллионов в эту минуту. И неожиданно как слабый дух, как чистый снежный дух, трогает меня одна весна в Румынии.
Это было в марте. Сначала мы живем в Бухаресте в отеле «Амбассадор», там зеркальные стены, и когда идешь, то кругом тебя идет сотня твоих подобий. Ужинаем мы в ресторане этого же отеля, там тоже зеркала, ресторан кажется бесконечным, уходит в дымно-сизую даль. Играют оркестры, каждый день разные. Поет Жан Якубеску, ученик и друг Лещенко, узнал, что в ресторане русские, и поет нам такие песни, что берет нас даже какая-то эмигрантская тоска, и ужасно хочется домой.
А потом едем по Румынии, минуем Синай, что-то такое швейцарское, горное, тихонькое, виллы, дворцы, уютные отели, брусчатка на улицах, горный воздух. Потом забираемся еще дальше, в Брашов, ходим каждый день в «Бочку» – в такой подвальчик, вход в который как днище бочки, а внутри темнота, сальные огни в каминах, фигурки гномов, какие-то румыны в папахах, в бараньих шапках, официанты в национальных костюмах, похожие на цыган. И вино нам приносят в больших фаянсовых чайниках, горячее вино с корицей, пьешь и перхаешь, как овца.
Утром ждет нас у отеля старый «студебеккер» без глушителя, чтобы мотор был еще мощнее. Мы садимся, шофер надвигает берет, закуривает, и наш зверь-«студебеккер», ревя и сотрясая весь Брашов до основания, ползет вверх мимо ратуши, мимо черной готической церкви, по узким улочкам, выбирается из города – и мы в горах.
Дорога петляет отчаянно, горы все выше, круче, по сторонам пропасти, дух замирает, и земля как-то отдаляется, отдаляется, остается в долине, это очень чувствуется, а перед нами неземная чистота и покой. Эхо нашего рева отдается от скал, ворчит в каменных пропастях, ручьи попадаются беспрестанно, земля камениста, гола, лес только набух немного, а внизу давно все распустилось. Солнце сияет сильнее, ярче, но с каждой минутой в воздухе холоднее. И выезжаем на горное плато, видим по сторонам островерхие домики с красными крышами, и так нам всем хочется сойти, пожить в этих домиках! А над альпийскими лугами возвышаются кругом снежные вершины, сияют, выпукло впаянные в густую синеву неба.
Миновав несколько отелей, подъезжаем к зданию, от которого на самую
Ездит со мной один приятель, тоже моряк. А в Мурманск к нам приезжал журналист, элегантный такой специалист по Западу, был он в Париже, пил аперитив с миллионерами, ходил в ночные бары и рассказывал нам: «Представьте себе Париж ночью… (жест рукой). Ах, Париж! Вы входите в подвал, в дымное чрево разгула бездельников. Вы видите, как за столиками сидят и пьют мальчики и девочки, такие, знаете ли, битники и капиталисты. А на эстраде завывает, рвет вам душу какой-то там, знаете ли, проклятый, смердящий джаз! И эти паразиты-битники дергаются за своими столиками. Им работать надо, создавать материальные ценности, а не сидеть в барах. И тут же на эстраду выпархивают девушки (жест рукой и телом), прекрасные девушки, гибнущие в пороке. И эти девушки тоже начинают дергаться в пароксизмах и танцевать рок-н-ролл и, танцуя, начинают (жест телом) раз-де-ваться! Они раздеваются, вот они уже голые в одних чулках, вы смотрите на них… и вам становится противно!»
Мы долго тогда смеялись над этим журналистом. А теперь мы обязательно провожаем глазами каждую красивую, и нам становится противно.
Выходим из «студебеккера» и, пока нам оформляют билеты на подъемник, мы с приятелем заходим внутрь, туда, где кассы. Там полно народу, полным-полно разных шведов, французов и немцев. Все с лыжами, все парами. Старые и молодые, и все черны, загорелы, только зубы и белки глаз блестят. Все одеты в немыслимых цветов костюмы, штаны узкие, обтягивают икры, ботинки с толстыми подошвами, и все ходят, толкаются, говорят, курят, тянутся к кассам, и одна пара за другой уходят к подъемнику, туда, где безостановочно вращается колесо, где двое рабочих подкатывают все новые и новые люльки, усаживают лыжников, укутывают им ноги одеялами, толкают, колесо наверху подцепляет их люльку, крюками замыкает кулачок намертво на тросе, и все эти пары в красных, голубых, желтых и зеленых свитерах, с торчащими лыжами выезжают вверх, к солнцу, к снегу, как невиданные яркие птицы.
Мы изнываем от зависти, глядя на эти лыжи, на штаны и ботинки, в своих пальто мы кажемся себе убогими. И тут я замечаю одинокую фигурку. Она стоит у стены, выставив вперед колено, вся в темном. Линия плеч и бедер у нее сказочная, и я, почти страдая, жду, когда она повернется, и мне уже страшно, что у нее окажется некрасивое лицо. Она поворачивается. Не то чтобы она была красавицей, хотя и красива, но не это привлекает, а что-то другое, роковое, тайное. У нее лицо всепонимающей женщины. Грусть в этом лице.
Я толкаю приятеля. Он смотрит, раскрывает слегка рот. Потом складывает губы и тихонько свистит. «И вам становится противно», – бормочет он. Мы нервно посмеиваемся.
Девушка медленно выходит на солнечную веранду. Мы идем следом. На веранде она становится к стене, поднимает к солнцу лицо и закрывает глаза – загорает. Мы сходим на снег, переминаемся, дышим. Снег скрипит у нас под ногами. Потом нас зовут на подъемник. Так же, как и все, садимся, нас замыкают цепочкой, подталкивают вперед, наверху щелкает, нас встряхивает, и мы начинаем возноситься.
Снег сверкает, режет глаза. Под нами проплывают заснеженные леса, ущелья, проносятся лыжники, тормозят в облаке снежной пыли и опять летят вниз. Чем выше, тем все более открывается нам огромная гористая страна, вся Трансильвания, все ее вершины на сотню километров вокруг. Лошадки мохнатые везут внизу возы с дровами, тирольцы в высоких шапках, увязая в снегу, бредут рядом. В люльках навстречу нам спускаются смуглые девушки, улыбаются нам и кричат однообразно: «Хелло!» И нам становится противно.