Жизнь. Милый друг. Новеллы
Шрифт:
Мы тут же тронулись в путь. Отец и дядя шли впереди с Батистом, который нес фонарь. За ними следовали братья, Жак и Поль, а я замыкал шествие, вопреки мольбам матери, стоящей вместе с теткой и кузинами на пороге дома.
За час перед тем снова повалил снег, и деревья стояли все запушенные. Сосны гнулись под тяжестью белого савана, они были похожи на белоснежные пирамиды, на чудовищные сахарные головы, и сквозь мутную завесу мелких и быстрых снежинок едва маячили тонкие кусты, напоминавшие белые призраки. Он валил такими густыми хлопьями, этот снег, что в десяти шагах ничего не было видно. Но фонарь бросал впереди нас яркий луч.
Я слышал, как отворилась калитка, выходившая в поле, и как дядя принялся браниться: «Вот черт! Опять удрал! Ну, погоди, только тень твою увижу, тогда держись, сукин сын!»
Жутко было видеть или, точнее, чувствовать перед собой равнину, ибо видеть ее было нельзя; виден был лишь белый бесконечный саван, — вверху, внизу, впереди, направо, налево — всюду.
Снова раздался голос дяди: «Слышите, опять собака воет! Ну, я покажу ей, как я умею стрелять. Хоть с ней разделаемся!»
Отец, человек добрый, остановил его: «Гораздо лучше пойти и привести несчастное животное, которое, наверно, воет от голода. Она же зовет нас, как гибнущий человек. Идем!»
И мы вновь пустились в путь сквозь эту завесу, сквозь этот непрерывный снегопад, сквозь пушистую пену, которая наполняла и ночь и воздух, колебалась, кружилась, падала и, тая, леденила кожу, словно обжигая ее острой и мгновенной болью при каждом прикосновении мелких порхающих хлопьев.
Мы по колено утопали в рыхлом и холодном снегу; чтобы идти, надо было высоко поднимать ноги. С каждым шагом собачий вой доносился все яснее, все громче. Наконец дядя крикнул: «Вот она!» Все остановились, чтобы рассмотреть ее, как поступают при встрече с врагом в ночной темноте.
Я решительно ничего не видел; тогда я нагнал остальных и разглядел ее; она казалась жутким, фантастическим существом, эта большая черная овчарка, с густой шерстью и волчьей мордой, стоявшая в самом конце длинного луча, который падал от фонаря на снег. Собака словно оцепенела. Когда мы подошли, она перестала выть и только смотрела на нас.
Дядя сказал: «Вот странно, она не идет ни туда, ни сюда; у меня руки чешутся всадить в нее пулю!»
Отец решительно воспротивился: «Нет, надо взять ее с собой».
Тогда брат Жак воскликнул: «А ведь она не одна! Тут, рядом с ней, что-то стоит».
Действительно, позади собаки смутно выступала какая-то серая, неразличимая масса. Все вновь опасливо сделали несколько шагов.
При нашем приближении собака спокойно села. Вид у нее был не злой. Скорее она казалась довольной, что ей удалось привлечь внимание людей.
Отец прямо подошел к ней и погладил ее. Собака стала лизать ему руки, и тут мы обнаружили, что она привязана к колесу детской коляски, вроде игрушечных повозок, обернутой тремя или четырьмя шерстяными одеялами. Одеяла осторожно развернули, и когда Батист поднес фонарь к дверке колясочки, напоминавшей гнездо на колесах, мы увидели в ней спящее дитя.
Все были так поражены, что не могли слова вымолвить. Первым пришел в себя отец. И так как он был человек великодушный и слегка экзальтированный, то простер руку над коляской и произнес: «Бедный подкидыш, мы примем тебя в свою семью!» И приказал брату Жаку катить к дому нашу находку.
Затем
Он смолк, затем громко крикнул в ночь, на все четыре стороны: «Мы взяли дитя!» И, опустив руку на плечо брата, прошептал: «А что, если бы ты выстрелил в собаку, Франсуа?»
Дядя ничего не ответил, но в темноте широко перекрестился, — он был очень религиозен, несмотря на свое бахвальство.
Собаку отвязали, и она шла за нами.
Да! Наше возвращение домой было поистине радостным зрелищем. Мы с большим трудом подняли колясочку по лестнице в толще стены; но наконец это все же удалось, и она въехала прямо в переднюю.
Какая смешная была мама, довольная и взволнованная! А мои четыре маленькие кузины (младшей было всего шесть лет) теснились, словно четыре наседочки вокруг гнезда. Наконец малютку, продолжавшую спать, вынули из коляски. Это была девочка примерно шестинедельная. В ее пеленках обнаружили десять тысяч франков золотом, да, представь, десять тысяч франков; папа положил их на ее имя в банк, в виде будущего приданого. Итак, это не был ребенок бедняков… а скорее дочь дворянина и скромной горожанки, или… словом, мы строили тысячу предположений, но нам так и не удалось узнать ничего достоверного… ничего… ничего. Даже собаки и той никто не признал. Она была не из наших мест. Во всяком случае, тот или та, кто трижды позвонил у наших дверей, видимо, хорошо знал моих родителей, раз на них остановил свой выбор.
Вот каким образом мадемуазель Перль шести недель от роду вошла в дом Шанталей.
Впрочем, ее уже потом прозвали мадемуазель Перль. А окрестили ее Мария-Симона Клэр. Имя Клэр должно было служить ей фамилией.
Очень странным было наше возвращение в столовую с проснувшейся крошкой на руках, глядевшей на всех этих людей, на эти огни мутными, голубыми, испуганными глазенками.
Мы снова уселись за стол, и пирог был разложен по тарелкам. Я оказался королем и королевой избрал мадемуазель Перль, как ее только что избрал ты. А она в тот день едва ли подозревала о той чести, которая была ей оказана.
Итак, мои родители усыновили девочку и воспитали в нашей семье. Она выросла; годы шли. Она была мила, кротка, послушна. Все любили ее и, наверно, ужасно избаловали бы, если бы не моя мать.
Матушка была женщиной твердых правил и строгой блюстительницей общественной иерархии. Она готова была относиться к Клэр, как к собственным детям, но все же требовала, чтобы отделявшее нас расстояние соблюдалось неукоснительно и точно.
Поэтому, как только малютка подросла, матушка рассказала ей ее историю и очень бережно, даже нежно внушила девочке, что она всего лишь приемная дочь Шанталей и, собственно говоря, посторонняя.
Клэр поняла свое положение с исключительной проницательностью, с какой-то особой чуткостью; она сумела занять и сохранить то место, которое было ей предназначено, с таким тактом, достоинством и обаянием, что до слез умиляла моего отца.
Даже моя мать была так тронута пылкой признательностью и застенчивой преданностью этого миловидного, нежного создания, что стала звать ее: «Дочь моя». Порой, когда девочка поступала особенно хорошо или деликатно, мама, подняв на лоб очки, что служило у нее всегда признаком волнения, повторяла: «Нет, это дитя — перл! настоящий перл!»