Жизнеописание Хорька
Шрифт:
Но отлежался. Пришел – пуще прежнего – не дыхнуть. Думали – каюк. В монастыре – смятение, кругом верующие воют – прознали. Срам! Дошло до Синода, и сместили ирода, и в тьмутаракань его епископом. Так и там вой до небес поднялся.
И там сместили, наложили епитимью – теперь простой чернец.
И что думаешь – конец истории? Как бы не так. Приходит вдруг нам письмо на многих страницах: «Братия возлюбленная, простите грешника...» И так написано, что многие расплакались – кровью души писано. Просится в монастырь – хоть простым монашком, хоть истопником, кем угодно, только б снова в монастырь – нет сил в миру жить.
А нам ведь взамен «генерала» прислали настоятеля начитанного, просвещенного, за границами живавшего, мудрого, но от знаний своих вроде как тихого-претихого.
Стало меня все допекать, и ушел я, не спросясь, и пять лет Бога молю грех гордыни моей простить. В том же Евангелии от Иоанна сказано: «Так возлюбил Бог мир, что отдал Своего Сына, чтоб спасти мир». Возлюбил же – вот где чудо, вот что здесь я и понял наконец! Но вернусь, скоро вернусь и со всеми-то и послужу Ему, а в одиночку – хватит гордыню тешить. Хотел, не скрою, святости искать, да какой я святой, грешнее же и не бывает по здешней жизни. Те, кто терпеть привык, – вот истинно святые. Церковь-то это хорошо знает.
А ты говоришь – в лесу жить. Нет, надо нам с тобой выбираться на люди – тебе к матери, первей всего к родной матери, мне к иной моей матери – к Церкви, и обоим прощения просить слезно. И простят, знаю, любят же, в глубине-то любят, а так – наносное, от слабости рожденное, что грибы от плесени.
Отец Иннокентий вдруг бодро поднялся и по-другому уже приказал:
– Вставай, вставай, отрок, не бойся, страха нет, Христос не оставит, пошли на молитву!
В часовне молился долго. Хорек не подтягивал, молча примостился на скамеечке, тихо сосал свой палец, глядел на мерцающий свечной огарок и незаметно для себя заснул. Но отец Иннокентий не отчитывал, разбудил бережно, проводил спать, а утром не неволил. Так и установилось: хотел Хорек – приходил в часовню, не мог или не хотел – и то было, кажется, хорошо для монаха.
9
Незаметно накатила зима, и, дождавшись прочного снега, они отправились в деревню за провиантом. Вышли рано, в предрассветной мгле, каждый тянул длинные, легкие деревянные сани, просунув грудь в специальные холщовые лямки. Хорек прокладывал лыжню, монах следовал за ним, перебирал на ходу четки, творя непрестанную Иисусову молитву.
В полдень стали на привал. Нарубили лапника на сани, разожгли костерок, вскипятили чаю и с полчаса отдыхали, глядели на усыпанные тяжелым снегом ели, на искрящийся снег, на заросшее худосочным осинником вытянутое болотце впереди.
– Гляди, какая красота, – отец Иннокентий в восторге поднялся с саней, хлопнул в ладоши, и они слушали, как перекликается в ельнике эхо. – Ведь как иконой можно любоваться, а?
Хорек радостно кивнул.
– Ты же понимаешь! – восторженное лицо монаха светилось. – А есть люди, для них буквица закона важней самого закона. Да ни одна запятая для меня этой елки драной не стоит. А они всё о традиции твердят, всё боятся... Возьмем вот лес, какой он главным своим цветом?
– Зеленый, конечно.
– Именно что зеленый. Иконники давно это поняли. В шестнадцатом еще столетии, когда больше тайну пытались постичь, отважились же облачить Иоанна Крестителя в зеленые одежды. Это кого? Пустынника, коий, по Писаниям, был облачен в желтого цвета верблюжью власяницу! Почему ж на Руси-то шкуры зеленые стал носить? Где такого зверя сыскали, с зеленым волосом? Ну, отвечай!
– Не знаю, – Хорек с интересом слушал, ожидая какого-нибудь подвоха.
– Да очень просто. В те времена люди пошли в леса – новые пустыни основывались, а значит, как анахорет должен выглядеть? Да в зеленом же, в природном цвете! И что, умалили образ? Да никоим образом! Доступнее сделали, а что не согласовано с Писаниями – тут сама традиция и вылепилась. И как, как – не пойму – не поклониться красоте, не припасть да не помолиться хоть вот этой сосне, хоть вот этому камню, если в нем – и в нем тоже! – явлен нам Бог наш Христос,
Как глупый ребенок, не в силах скрыть восторг, отец Иннокентий повалился на колени, прямо в снег, и благодарственно молился. Хорек топтался рядом – холод начал его пробирать, но помешать монаху он не осмелился. Только изрядно промерзнув, тот поднялся с колен, и они пошли, и шли без остановок до вечера, до охотничьего зимовья, знакомого отцу Иннокентию по прошлым переходам.
На другой день выступили рано, и опять до дневного чая монах был молчалив, сосредоточен, изредка только, прерывая молитву, командовал, направлял по ему одному ведомым лесным ориентирам.
Чай пили наскоро – отец Иннокентий явно торопился: «Скоро уже, скоро, к вечеру дойдем», – видно было, его слегка лихорадило при мысли, что окажется на людях.
– Можешь остаться в деревне, от них к людям выйдешь, – сказал он вдруг грубо.
– Нет, отче, куда я без тебя.
– Куда? – подхватил монах. – В мир! Надо, сыне, – добавил уже печальней и тише, – никак ты не уразумеешь: инок, он инок и есть, иной, другими словами, а тебе – к людям дорога. Ты пока жеребчик, но скоро, скоро коньком станешь... Ладно, не сейчас, так вскоре. Порознь разойдемся, ты теперь все тропинки в Колочи знаешь, а коли вместе... не оторвать мне будет тебя от сердца, – он сконфузился и, чтобы скрыть смущение, резко сменил тон: – Ладно, ладно, погоди, вот увидишь моих зимогоров... Как проведали, что бегун, так и потянулись ко мне. Тоже ведь исконная наша черта – тайну подай, скрытность. Что есть раскол, когда был – не знают, книгочеи давно перемерли, но вера, Господи, вера как дикий кремень, страшная, и вот бы мне такой хоть чуток. Сперва порывались продукты возить – я запретил, так что, обиделись? Наоборот, больше весу мне сие придало – тайна! Им без тайны, как детям малым, – не жизнь. Если задуматься – им требы и закон только при случае нужны, чтоб совсем от дисциплины не отпасть, а на деле им сострадания не хватает. Таких двух-трех посещений за зиму им предостаточно, целый год затем памятью живут – Бог все то время сам их судит!
Деревня вынырнула из леса неожиданно: за длинным заснеженным лугом показались серые домики, баньки, отдельно стоящие сараи. Жилых домов было несколько, остальные, заколоченные, дожидались, пока их не растащат на дрова. Тщательно укрытая, на далеком отшибе от станции и леспромхозов, ранее староверческая, а теперь и не поймешь, какая по вере, деревня прочно затерялась среди лесов, кажется, и дороги к людям отсюда никакой не было, как не было, естественно, и электричества – под потолками висели старые керосиновые трехлинейки. Монаха тут знали, оберегали его тайное житье, гордились, что держат секрет от властей, и снабжали маслом, сахаром, солью, семенами безвозмездно и с радостью. Встретили низким поклоном, молчаливо, почти в оцепенении, проводили до крепкой двухэтажной избы, где проживал бобыль, и обе ночи, что они ночевали, туда собиралось все население – четыре бабки, два дедка и чья-то дочка-полудурка лет сорока – и, открыв рты, слушали проповедь, а затем исповедовались, долго перечисляя накопившиеся за год грехи. Иннокентий принимал исповедь в верхней, летней горнице, специально для него вымытой и натопленной докрасна, дожидавшиеся сидели по лавкам внизу, бросали робкие, угодливые взгляды на забившегося в угол Хорька.
В деревне, едва ступив за порог избы, Иннокентий преобразился, и хотя кланялся каждому отдельно и низко, но таким строгим и отрешенным Хорек, пожалуй, раньше его не видал. Что они должны были испытывать при виде отшельника? Даже на себе ощутил их суровое уважение и трепет – бабки долго решались и вдруг, как сговорились, скопом запросили: «Благослови, отрок!» От испуга он почти утерял речь, но нашелся и строго буркнул: «Нельзя мне». От него мигом отстали, но слышал, как шептались: «Вот, отрока взял, так еще и скромней батюшки будет, знаем, как нельзя, – послушник, видать сразу».