Жуковский
Шрифт:
В октябре 1831 года Жуковский получил письмо из Москвы от Ивана Киреевского, который хотел начать издание своего журнала. «Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, — писал он, — что решиться на нее без вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно... Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине на страницах, не запачканных именем Булгарина».
Жуковский не отвечал только потому, что сам собирался ехать в Москву, — он должен был сопровождать своего ученика, великого князя Александра Николаевича. 25 октября он выехал из Петербурга, а 28-го был уже в доме Елагиных у Красных ворот, где смог обнять своих родных после долгой разлуки, вдоволь наговориться с Авдотьей Петровной, с ее супругом, с сыновьями; была, конечно, беседа и с Иваном Киреевским об его «Европейце», — Жуковский не только благословил его, но и передал ему «Войну мышей и лягушек», то есть все, что он в это время имел свободного. Обещали Киреевскому свои стихи Баратынский и Языков. А в основном он полагался на свои силы. Повидал Жуковский и старую литературную братию: Дениса Давыдова, Вяземского, Дмитриева. Так, 29 октября Александр Тургенев пишет Пушкину: «Вчера
Глава одиннадцатая (1832-1837)
В январе 1832 года в Москве вышли два первых номера журнала Ивана Киреевского «Европеец» (готов был и уже печатался и третий номер). Книжки были составлены превосходно, а статьи самого издателя — в особенности «Девятнадцатый век» — умны, талантливы, согреты истинной любовью к просвещению, к России. Жуковский читал их с глубоким чувством удовлетворения. В то же время читал «Европейца» и император. Но он читал его не из любознательности, а вследствие доноса Булгарина. Царь вызвал Бенкендорфа и втолковал ему все, что он думал, читая журнал. Бенкендорф — это было 7 февраля — направил письмо министру народного просвещения князю Ливену: «Государь император, прочитав в No 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием «Европеец» статью «Девятнадцатый век», изволил обратить на оную особое свое внимание. Его величество изволил найти, что вся статья сия есть не что иное, как рассуждение о высшей политике... Сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция. Посему...» и т. д. Царь приказал «воспретить» издание «Европейца», так как издатель «обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным».
Жуковский, прознавший, какая беда может стрястись над сыном его племянницы (его могли и сослать), при первой же встрече сказал царю, что совершенно ручается за Киреевского. «А за тебя кто поручится?» — ответил царь. Разговор на этом и кончился. Жуковский был оскорблен, он сказался больным и перестал являться в учебную комнату великого князя. Императрица, однако, сумела убедить супруга, что он должен успокоить Жуковского.
«Ну, пора мириться!» — сказал царь, встретив Жуковского во дворце, и обнял его. Жуковский, однако, в это время работал над двумя письмами, вполне допуская, что после них царь уже не захочет мириться с ним, — это письма к царю и Бенкендорфу о Киреевском. И вот в руках Николая I письмо, смелость и прямота которого удивительны: «Я перечитал с величайшим вниманием в журнале «Европеец»... статьи... и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор... Везде говорится исключительно об одной литературе и философии, и нет нигде ничего политического... Что могло дать насчет Киреевского вашему императорскому величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу... Клевета искусна; издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: «Я не имею злых намерений». Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очернена и подрыта. Что же остается делать честному человеку и где может найти он убежище? Пример перед глазами вашего величества, Киреевский, молодой человек, чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение... На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет; но уже на первом шагу дорога его кончена... Государь, представитель закона, следственно сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?» Киреевскому Жуковский сообщил: «Я уже писал к государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано». В письме к Бенкендорфу Жуковский более резок, чем в письме к царю. «Обвинение ни на чем не основано, — пишет он. — Что же надлежит заключить... То, что нашелся злонамеренный человек, который хотел погубить его и растолковать статью его по-своему, не подтвердив того никаким доказательством. Клеветать на намерение легко и всегда выгодно для клеветника, ибо чем можно защититься против клеветы его?.. ему верят на слово. Почему же тот, кто убивает тайно чужую честь, имеет право на доверенность; а тот, чья честь убита, без всякой защиты перед законом, не имеет ни голоса, ни средства защитить свою лучшую драгоценность, доброе имя? Почему слову, произнесенному клеветником без доказательства: он злодей — должно верить, а слову, произнесенному обвиненным: я не злодей — и верить не должно».
Но и Бенкендорфа ни в чем нельзя было убедить, тем более что те клеветники, о которых писал Жуковский,— осведомители III отделения. Прощать Киреевского Бенкендорф не собирался и как мелкий, мстительный человек, — Киреевский косвенно задел его в статье «Горе от ума» — на московском театре» в рассуждении об иностранцах. За Киреевским учрежден был тайный полицейский надзор; на долгие годы потерял он возможность заниматься делом, о котором мечтал: учиться самому и просвещать других через печать...
Спустя очень короткое время по иронии судьбы Жуковский оказался за пиршественным столом с заклейменными им «клеветниками» точно так же, как Пушкин, Вяземский, Крылов и другие честные русские литераторы. Это был необыкновенный обед, данный книгопродавцем Смирдиным всем русским литераторам по случаю переезда его лавки из дома Гаврилова у Синего моста в дом Петровской церкви на Невском проспекте. В просторном зале библиотеки (Смирдин выдавал и книги для чтения) за длинным столом, уставленным яствами, кипел весь литературный Петербург. Пушкин, Жуковский, Крылов сидели с одной стороны, напротив — Булгарин, Греч и цензор Семенов. «Ты, Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе», — громко сказал Пушкин. «Разбойники» повели себя по-разному: Греч зааплодировал, Булгарин скис и надулся. Сказал смелую остроту и Греч, предложив тост за здравие «господина императора, сочинителя прекрасной книги Устав цензуры». Затем пошли бесконечные тосты. Пили здоровье Крылова, Жуковского, Пушкина, отсутствовавших по болезни Гнедича, Батюшкова и Шишкова, «московских литераторов», а также писателей, «отошедших к покою». В конце обеда положили издать в честь праздника, альманах «Новоселье А Ф. Смирдина». Жуковский первый открыл список обязавшихся дать в альманах свои сочинения.
К началу лета 1832 года здоровье Жуковского ухудшилось. Он отправился в отпуск, испросив себе для лечения и отдыха год. Путь его лежал в уже знакомый ему Эмс. 18 июня он вместе с Александром Тургеневым, который добился разрешения на выезд в Европу, сел на пароход — Пушкин, Вяземский и Энгельгардт провожали их до Кронштадта. В каюте шампанским запили они разлуку. В Кронштадте Жуковский и Тургенев сели на пароход «Николай I». «Тридцать часов, — пишет Тургенев, — лежали мы неподвижно на палубе, смотря в небо, между тем как полу-буря заливала нас соленою водою и ломала нашу мачту... В третий день любезничали с дамами и упивались дурным зеленым чаем и шампанским, любовались неизмеримостью моря, Борнгольмом, башнями Висмара, и, наконец... согретые солнцем, увидели Травемюнде и вскричали: берег!» Из Травемюнде Тургенев сразу отправился в Любек, а Жуковский решил осмотреть это живописное место и догнал Тургенева через сутки.
В Германии во многих городах была холера (но всего сильнее свирепствовала она в Париже и Вене). Случаи заболевания холерой были и в Любеке... «Итак, если холера везде, — пишет Жуковский в Петербург, — то ее нет нигде, и весьма безрассудно ее бояться. Я и не боюсь, а смело еду вперед, куда назначено».
В Ганновере друзья расстались, обменявшись плащами на память, — Тургенев поехал в Зальцбург (Австрия), Жуковский через Дюссельдорф и Кёльн — в Эмс. До 3 августа он пил здесь по шесть стаканов целебной воды, принимал ванны, совершал прогулки — пешие и на осле, которого кличка была Блондхен (Белокурый). «Красивее его нет во всем Эмсе, — пишет Жуковский. — По его милости был уже я на всех здешних высоких горах». Поощряемый погонщиком осел, на котором сидел Жуковский, взбирался по живописным лесным дорогам на самые высокие горы — Мальберг и Бедерлей, откуда открывался вид на всю Эмскую долину с ее садами и виллами, на Рейн, протекающий невдалеке. Жуковский почувствовал себя совсем здоровым, но возвращаться ему не хочется. Он пишет, что намерен «привезти здоровья хотя на три года», а для этого нужно еще пить воды в Вейльбахе, потом «лечиться виноградом» в Швейцарии, а зиму провести в Италии...
Жуковский устал от великого князя, от уроков, от двора... 3 августа он сел в Кобленце на пароход и поплыл вверх по Рейну. «Для того, — пишет он, — чтобы полюбоваться еще раз древним Рейном, его утесами, старинными замками и зеленым потоком». Alter Vater Rhein («дедушка Рейн»), как называют его немцы, везде прекрасен, но особенно хорош на расстоянии от Майнца до Кёльна.
В конце сентября Жуковский поселился в швейцарской деревушке Верне.
Жуковский и Рейтерн рисовали в окрестностях, несколько раз были в Шильонском замке. Прогулки совершались и по ночам. Ночные пейзажи Жуковский тоже зарисовывал, но только словами, как, например, 25 сентября: «Прелестная лунная ночь. Прогулка по берегу озера. Сперва на пристань: плеск волны, масляные волны озера; блеск луны и берега; искры, зажигающие озеро... Горы в тумане без форм... Луна и звезды над ними. Уединение берега. Освещенное окно и разговор. В замок... Сумрак, в котором стены; черные башни между бледно-светлыми тополями. Яркая темнота некоторых деревьев и прозрачность других. Звезды между листьями, и озеро, и горы, и небо. Двор уединенный, дорожки, стена, устланная диким виноградом».
Отдых продолжался около месяца. В середине октября Жуковский незаметно для себя начал писать. На столе у него лежали Шиллер, Уланд, «Наль и Дамаянти» Рюккерта, «Ундина» Фуке. Снова вставание в пять часов — он трудится до четырех часов дня. 31 октября написана баллада «Плавание Карла Великого» (из Уланда); 4 ноября — «Роланд оруженосец» (тоже Уланд); 8-12 ноября — драматическая повесть белым пятистопным ямбом «Нормандский обычай» (Уланд); 27 ноября продолжил работу над «Ундиной»; 2-3 декабря — баллада «Братоубийца» (Уланд); 3 декабря попробовал приступить к «Налю и Дамаянти» Рюккерта, перевел семнадцать строк начала, воспроизводя свободную ритмику книттельферса, старонемецкого стиха, каким Рюккерт перевел этот большой отрывок из «Махабхараты», но стих Жуковскому все же не пришелся по душе, он оставил поэму с мыслью перевести ее потом гекзаметром. 5-6 декабря — баллада «Рыцарь Роллон» (Уланд; но баллада Уланда изменена почти неузнаваемо). 7 декабря начал балладу «Царский сын и поселянка» — четырехстопным «сказочным» хореем (оставил неоконченной). 8 декабря — «Старый рыцарь» (Уланд, снова пересказанный вольно). К 18 декабря были готовы уже три первые главы «Ундины». 10 января 1833 года написал балладу «Уллии и его дочь» (по Т. Комибеллу); 10-17 января перевел «Элевзинский праздник» Шиллера. 13-го — басню Гёте «Орел и голубка». Рядом со всем этим в тетрадях появлялись разные стихотворные наброски, планы: он начал стихотворение «Картина жизни», поэму «Эллена и Гунтрам» (1-3 февраля) — по мотивам одного из рейнских сказаний из немецкого сборника, написал 67 строк начала и оставил. Среди намеченных к переводу произведений — «Герман и Доротея» Гёте, «Песнь о колоколе» Шиллера, «Макбет» и «Отелло» Шекспира. В начале 1833 года Жуковский дважды принимался за перевод гекзаметром повести Людвига Тика «Белокурый Экберт» из его сборника новелл «Фантазус», и за стихотворную повесть (источник ее неизвестен) под названием «Военный суд на острове Мальте» с подзаголовком «Быль» — белым пятистопным ямбом.