Журавлиное небо
Шрифт:
Самому Адаму Егоровичу не просто было разобраться в своей судьбе, по крайней мере в то время, когда он получил из Минска письмо, в котором содержалась просьба написать воспоминания о сыне.
Мы пишем не научную работу о А. Е. Богдановиче. Оговоримся сразу, что и его научные изыскания, и вся его жизнь интересуют нас сейчас только в связи с жизнью и творчеством его сына. И в этом заключается специфика взятой нами на себя задачи. Все остальное — материал для работы иного плана. Вот почему нас будут интересовать в основном те моменты, которые вряд ли нашли бы место в академически выдержанном исследовании. Эти моменты — чисто психологические. Иначе говоря, более общо и широко предмет нашего внимания следовало бы назвать проекцией судьбы человека, личной и общественной, на то, что зовется историей.
Адам Егорович пишет:
«Какая несуразность, что не он обо мне, а я о нем должен писать свои воспоминания».
Но дело тут не только в том, что отец пережил
Действительно, какое трагическое несоответствие! Непризнанный ученый А. Е. Богданович должен писать воспоминания о своем сыне, выдающемся белорусском поэте, которому, когда он умер, не было и двадцати семи лет. А. Е. Богданович позже напишет воспоминания и о великом писателе Максиме Горьком, воспоминания, которые много лет спустя наиболее полно будут изданы в Белоруссии, на его родине и родине его сына.
Как бы ни отдалялся Адам Егорович от родины, насмешливая судьба возвращала его назад.
Не мы судим за что-то Адама Егоровича, судит история, судит и прощает родина — ведь тут не только его трагедия. Здесь трагедия времени. Максим Богданович опережал время, и он победил.
Судьба бросала Адама Егоровича из одного города в другой, и он нигде не мог пустить глубоко корней. Почему он вернулся в Белоруссию? Возможно, он думал, что как ученый сможет работать повсюду. Он начинал как этнограф, начинал в то время, когда эта наука именно на белорусском материале достигла, пожалуй, самых блестящих вершин. Белорусский материал вдохновлял Шпилевского, Пыпина, Карского, Романова, Никифоровского, Носовича, Довнар-Запольского. Наибольший этнографический интерес к «белорущине» падает на 70 — 90-е годы. Позже он постепенно глохнет. Это естественно. Были на это разные причины, и среди них самая обычная: белорусская проблема почти исчерпала себя средствами этнографии. Тезис Добролюбова — «посмотрим, что скажут сами белорусы» — стал властно реализовываться жизнью. Адам Егорович не смог связать себя с ним. Возможно, он просто недооценил его. Все дело тут в мировоззрении.
А. Е. Богданович как ученый все же принадлежит к дореволюционной научно-этнографической школе, которая, признавая талантливость белорусского народа, самобытность форм его жизни в прошлом, часто в то же время сомневалась в его способности к будущей самостоятельной национальной жизни. «Как ученые, как объективные, честные ученые, мы засвидетельствовали то, что было и что есть, — что будет дальше, нас не касается…» Что ж, «чистая», «объективная» наука всегда говорит так. «Чистая» наука всегда в достаточной степени космополитична — это в лучшем случае, в худшем случае она может опереться и на шовинизм. Подлинно демократическая наука исключает и то и другое. Добролюбов отметил: «Посмотрим, что скажут сами белорусы». От себя добавим, что это было сказано несколько раньше девяностых годов. Чернышевский решительно отвергал научный космополитизм. При этом он руководствовался не абстрактной идеей (в таком случае надо признать космополитизм науки и закономерным и необходимым), а конкретными историческими условиями и идеей служения науки обществу. Направление мысли Чернышевского необыкновенно интересно, и мы не можем отказать себе в удовольствии проследить за ней. Тем более, что это имеет к нашей теме самое непосредственное отношение.
Космополитизму в науке и в искусстве Чернышевский противопоставлял все то, что понимается под словом «патриотизм», замечая при этом, что это слово порою употребляется недобросовестными людьми для обозначения вещей, не имеющих ничего общего с подлинным патриотизмом — этим страстным, безграничным желанием добра родине, этим чувством, способным придать смысл и направить всю деятельность человека. В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышеский пишет: «Понимая патриотизм в этом единственном истинном смысле, мы замечаем, что судьба России в отношении к задушевным чувствам, руководившим деятельностью людей, которыми наша родина может гордиться, доселе отличалась от того, что представляет история многих других стран. Многие из великих людей Германии, Франции, Англии заслуживают свою славу, стремясь к целям, не имеющим прямой связи с благом их родины… Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, ныне Гумбольт и Либих, Кювье и Фарадей трудились и трудятся, думая о пользе науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною… Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать и о многих великих поэтах Западной Европы». «У нас не то», — пишет Чернышевский и, называя имена Ломоносова, Державина, Карамзина, Пушкина, говорит, что эти люди считаются великими благодаря своим заслугам перед родиной, потому что «оказали великие услуги просвещению или эстетическому воспитанию своего народа». Понятно, Чернышевский далек от мысли, чтоб таким образом утверждать «приоритет» русской науки или искусства над наукой и искусством западноевропейским. Это было бы похоже на «квасной патриотизм», а в таком грехе мы, если бы и хотели, не можем обвинить Чернышевского. Патриотизм — живое требование, живое содержание определенного исторического момента, а великий
Нетрудно догадаться, что в понятие «умственной деятельности» Чернышевский включил больше, чем означают эти слова, — он говорил об отсутствии свободы высказывать свои мысли, об отсутствии демократических норм в общественной жизни; вот почему литература должна была брать на себя те функции, какие не могли взять на себя ни общественные институты (их просто не было), ни даже наука.
«Чистая» наука, которая говорила о Белоруссии (спасибо ей за то, что говорила, потому что тогда, кроме нее, у нас говорить было некому), исчерпала себя как раз к тому времени, когда заговорили сами белорусы, когда живой, действенной силой стал именно патриотизм «местный», так сказать, национальный.
Этап Адама Богдановича кончился, начинался этап Максима Богдановича. Это мы понимаем сегодня. Но понимал ли это Адам Егорович? Понимал ли он, что тут закономерное продолжение того, к чему он волею судьбы как ученый был приобщен на краткий, но самый счастливый в своей жизни миг?
Нет, наука не упразднялась, просто теперь была нужда в общественно и национально заинтересованной науке. Еще более необходимы были поэты — непосредственные выразители народных дум. Максим Богданович мог быть и ученым, и публицистом, и критиком — и все только потому, что он был поэт. Как тут не вспомнить Чернышевского!
Раннего, давнишнего Адама Богдановича мы сегодня возвращаем Белоруссии ради него самого. Адаму Богдановичу, судьба которого как ученого в более позднее время сложилась неудачно (не будем говорить, по чьей вине — его или кого-то другого), так вот, этому Адаму Богдановичу мы можем только посочувствовать.
Адам Егорович был талантливым человеком. Стоит прочитать его воспоминания, особенно те страницы, где рассказано о детстве, о тяжелом пути в науку, чтобы убедиться, что наш собеседник — личность, к которой вряд ли можно подойти со средней человеческой меркой. Мы говорим об Адаме Егоровиче не как об ученом, мы говорим о его возможностях именно как личности, о тех счастливых чертах характера, которые дают нам в итоге ощутимый образ таланта. Адама Богдановича — ученого — еще нет, есть обыкновенный, любознательный, по-деревенски сообразительный мальчик, душа которого с неутолимой жадностью впитывает в себя наблюдаемые явления жизни, поэтичные и печальные, пронизывается трепетным током народной речи, народной песни и сказки. И при всем этом — здоровая цепкая память на детали быта; при всем этом — здоровый крестьянский практицизм, не в смысле его житейской прикладной функции, а в смысле самой способности определять и познавать явления в их жизненно-логической обусловленности.
Страницы, посвященные детству, — пожалуй, лучшие в воспоминаниях и наиболее интересные для нас. Адам Егорович писал свои воспоминания по-русски, однако там, где глубоко самобытные явления и понятия белорусской жизни выходили за пределы русской словесной стихии, пользовался языком белорусским. По-белорусски, между прочим, всюду передана речь бабушки Рузали, женщины с характером сильным и деятельным, неутомимой труженицы, знахарки, сказочницы и певуньи.
А какая сочная эта речь! Сколько в ней колорита и сколько выразительной силы! И не так плохо знал родной язык Адам Егорович, если смог все это сберечь в душе, а потом передать и нам, своим читателям. Что же касается его русского языка, то он, откровенно говоря, не выделяется какими-то особенными качествами, напротив, в нем чувствуется та излишняя правильность, закругленность, обстоятельность, которые сразу выдают преимущественно книжное знание языка. Кстати, русскому языку самого Максима Богдановича свойственны почти те же недостатки — факт, лишний раз подтверждающий простую истину, что язык, кроме всего прочего, еще и явление психологическое.
У Адама Егоровича было тяжелое детство. Отец его не имел надела, и семье приходилось жить с неопределенных и непостоянных заработков, на всем покупном. Постоянная гнетущая забота — на что купить картошки, муки, растительного масла и даже… лучину. Положение семьи Богдановичей с полуместечковым бытом было довольно своеобразным: она зависела от деревни и в то же время словно бы и не зависела. Все это предопределяло судьбу Адама Егоровича — хозяином стать он не мог, и ему предстояло искать иные пути, ему надо было приобретать какую-то специальность, а это, в свою очередь, могло осуществиться только через учебу. С другой стороны (отметим и это), именно тут, в местечке, и именно из-за особого положения семьи Адам Егорович имел более чем достаточно впечатлений и наблюдений, которые в дальнейшем сложились в систему осмысленного отношения к народной жизни. Тут произошло, в сущности, рождение Богдановича-этнографа.