Журнал «Если», 2002 № 10
Шрифт:
«Ну все, — подумала, — сказочник, сейчас я тебя заколдую. И черта с два ты у меня узнаешь, как расколдоваться назад, морда фиолетовая!»
Подошла, нарезала пару кругов вокруг пульта — не заметил. «Здрасьте!» — шепнула и глупо улыбнулась. Посмотрел на меня из-под наморщенного лба, перевалился на правый бок и продолжил свой складный лепет на два голоса.
«И все же, бабушка, я не вполне поняла, за каким лешим волк отрастил себе такие зубы? Оно ему надо? На мой вкус, коли уж имеешь обыкновение заглатывать добычу целиком, так и зубы тебе без надобности».
«Разве
Болтает, болтает, а фиолетового — ни в одном глазу. Я еще постояла над ним, послушала. Дышала ртом — на всякий воздушно-капельный случай. Даже на ботинок ему наступила и прошептала: «Ой, простите!» — он и бровью не повел.
Только не помогли эти тесные контакты третьего рода, тип оказался фантастически стоек и меняться лицом мне на радость не пожелал.
И тогда я обиделась. Не на типа — на того арбитра, который следит за всеми нами из своего прекрасного далека и определяет наметанным глазом: этот грешен и этот, а вон тот — свят. Вот бы в глаза ему посмотреть и спросить: куда ж ты, роба полосатая, смотришь? Тут человек сидит, битых полтора часа перед тобой распинается, а ты — ноль внимания! Или то, что у одного выходит как бессмысленный и даже опасный треп, у другого превращается в высокое искусство? Хотелось бы знать, где пролегает граница между ними. Почему его «отнюдь» — это классика, а Антошкин «отстой» — болтовня. Ведь это же наш язык! Именно на нем мы разговариваем, думаем… За что же метить нас как проклятых? Мы не засохшие фиолетовые кляксы на страницах хрестоматий, мы сами страницы. Это по нам должны учиться школьники в новом веке!
В общем, я так разошлась, что еще пара минут — и довела бы себя до истерики. К счастью, пары минут у меня не оказалось: ночной сказочник наконец иссяк. Он сказал «конец» и отключил микрофон. Его первый взгляд на меня надо было видеть! Уставился, как Иван-царевич на царевну-лягушку! В конце концов выдавил из себя банальный комплимент. «Цветете, — сказал, — как чайная роза!»
Он ушел, но тут же явился Боровой. Я сразу поняла, зачем. Под звук накопившейся за полтора часа рекламы он спросил напрямик:
«Марина. Тот диск, что я показывал тебе, ты случайно не брала?»
Мне пришлось сделать вид, будто я целиком поглощена настройкой пульта, чтоб только не смотреть в глаза шефа. Теперь тайное слишком быстро становится явным, поэтому я ответила уклончиво:
«Вы же помните, Геннадий Андреевич. Я вышла из кабинета раньше вас, и никакого диска у меня в тот момент не было».
«Да, я помню, — сказал Боровой и рассеянно потер брови. — Просто странно: куда он мог деться? Ладно, не бери в голову, готовься к эфиру. Диск мы найдем, не беспокойся».
Словом, больше напугал, чем обнадежил.
И тут в третий раз за ночь меня посетило ощущение неполного контроля над собственным телом. На этот раз меня подвел язык.
«Погодите! — сказала я. — А Фрайденталь? Он же ушел не так давно. И я не уверена, но мне показалось, в руке у него было что-то, похожее на диск».
Шеф обернулся, уточнил:
«Вы уверены?»
«Нет, я же сказала. Но мне показалось».
Боровой с сомнением прищурился на меня, пробормотал: «Странно. Очень странно» — и ушел, ничего больше не добавив. А я поднялась с кресла, подошла к двери и плотно прикрыла ее за ним — зеленой рукой!
Но почему? Да, я солгала, но откуда взялся этот чудовищный зеленый цвет?
Или арбитр зазевался и по ошибке показал не ту карточку? О, вот кого бы я без раздумий пустила на «Сейвгард» и «Камею»!
Когда это случилось, я жутко испугалась, и это еще мягко сказано. Хуже всего, что я не представляла себе, как буду объясняться с тобой. Особенно после сцены, которую закатила вчера утром. К тому же времени на принятие решения было катастрофически мало — всего четыре с половиной минуты, пока не кончится реклама. Одно я знала точно — оставаться и дальше в студии я не могла.
Хорошо, что паника не до конца парализовала мой мозг, и я догадалась позвонить Сережке. Ты его знаешь, он у нас отвечает за выпуски новостей. Несколько раз мне приходилось отдуваться за него в эфире, и я решила, что настал удачный момент отплатить добром за добро.
«Выручай, — попросила я, когда Сережка снял трубку. — Прикрой блоком».
«Циничная, ты тронулась? — ласково спросил он, а у самого голос хриплый, сонный. — Каким блоком? У меня эфир в шесть утра! Мне сегодня «Побудку» начинать».
«У тебя устаревшая информация, — сообщила я. — Твой эфир через две минуты».
«Ха-ха! — Он попытался рассмеяться, но вместо этого закашлялся.
— За две минуты я из Скунсова до вас не доберусь».
«И не надо, — успокоила я. — Ты по телефону. Какие-нибудь новости».
«Какие новости… в два часа ночи?»
«Ночные! Просто потяни время. — Я взмолилась: — Ну пожалуйста!»
«До скольки?»
«До скольки сможешь».
«Сумасшедшая! А ты?»
«А я отступаю. Прикрывай отход. Все, готовность одна-двадцать четыре. Можешь пока прокашляться».
Я вывела сигнал с телефона на пульт и выставила на таймере минутную задержку. Сняла со стены подарочную шляпу, чтобы хоть чуть-чуть прикрыть лицо. Ну, а потом, как настоящая партизанка, вдоль стеночки, через железный занавес — и мимо лифта, по темной лестнице — на улицу.
А там ночь, машин почти нет. Первые два таксиста от меня сразу шарахнулись, третий — когда дорогу стала объяснять. «Там до поворота, говорю, мимо кладбища…» У меня ведь даже зубы — вот, посмотри… Саш, ты что?!
Саш!!! Прости меня!
Жалкое, должно быть, жуткое и жалкое зрелище. Я отвернулся и пробормотал, уткнувшись лицом в дверной косяк:
— За что, глупая? За что простить?
— Не знаю, — призналась она. — Но отчего-то же ты плачешь. Я не помню, чтобы ты раньше плакал…
Да, это правда, я давно научился не плакать от боли, обиды или жалости к себе. А вот теперь почему-то не мог остановить поток стыдных, горячих слез.
— Ну, тогда почему? — допытывалась Маришка.