Журнал Наш Современник №12 (2001)
Шрифт:
Но Виктору Михайловичу Василенко шел тогда восемьдесят четвертый год...
Как странно устроена Смерть: 10 лет как поэта нет в живых; передо мной на столе лежит то же письмо от 11 марта 1988 года, те же книжки, к ним прибавились еще две новые, одна из которых успела выйти при его жизни: “Сонет”, 1989 и “Северные строки”, 1991 (сигнал вышел через 2 недели после смерти автора), но они прочитываются теперь совсем по-иному — глубже, серьезнее, ответственнее, что ли. Видишь — то, что не увидел тогда, чувствуешь — то, что не ощутил тогда, и хочешь сказать те слова, что не успел при жизни...
Или просто начинается Посмертная жизнь поэта, у которой свои законы, и все видится в ином, углубленном
Сам Василенко приводит в письме ко мне такой поразительный факт: философ и богослов Лев Платонович Карсавин, с которым он сидел в одном лагере в Абези, был очень глубоко верующим, но не ортодоксально. Умирая, он сказал: “До свиданья, не говорю прощайте! Иду туда, о чем я много писал, и посмотрю, насколько я был справедлив”.
“Оттуда” видно, насколько В. М. Василенко был несправедлив к себе, недооценивал себя — до последней минуты он сомневался в подлинности своего дара.
“Я всю жизнь писал стихи и никогда не рассчитывал, что многие мои стихотворения увидят свет. Я до сих пор не очень уверен, что могу считать себя подлинным поэтом...” И в другом месте письма: “Я не оцениваю отнюдь моих стихов, я о них самого скромного мнения”.
Эта неуверенность неслучайна: судьба распорядилась таким трагическим образом, что он оказался поэтом без юности: “Я поэт, у которого отняли его поэтическую молодость”.
Все его стихи конца 20-х и 30-х годов погибли, будучи сожжены “ими” при аресте в августе 1947 года, когда он, преподаватель Московского университета, был арестован по ложному обвинению в участии в подготовке покушения на Сталина.
Когда Василенко был взят, ему исполнилось 40 лет, и свой срок он провел в Заполярных политических лагерях: Инта-Печора (1948—1951) и Абезь-Воркута (1952—1956). Когда он вышел на волю, ему было за 50. До выхода первого сборника стихов осталось еще целых 27 лет безвестности — ведь в журнальной периодике он не печатался. Он не был виден.
Если мы вспомним, что в 1958 году завершился творческий путь Заболоцкого, что еще были живы Ахматова и Пастернак, что впереди было освоение трагического опыта колымского узника Варлама Шаламова и узника Владимирской тюрьмы Даниила Андреева, то поймем, в какой гигантской тени оказался Василенко...
То были учителя, поэты первого ряда, и его трагический опыт мог остаться всего лишь “повторением пройденного” — уроков, уже полученных из первых рук...
Но было в общей мете “узника Гулага” нечто свое особенное, личное, неповторимое, что сформировало его душу Поэта, — и это проницательно заметила Ахматова — она, а также Мария Петровых, по словам Василенко, “частью, но сильно и полно” прошли через его жизнь, и “встречи с ними были необычным счастьем”.
Именно они, а не редакции первыми поверили в поэтическую судьбу Василенко. На подаренной ему в 1963 г. книге “Подорожник” Ахматова сделала примечательную надпись (она воспроизведена в 1989 г. в “Сонетах” Василенко): “Виктору Василенко с верой в его стихи. 4 февраля 1963 г. Москва”, а Мария Петровых — на своем “Дальнем севере” — “Виктору Михайловичу Василенко, истинному поэту”.
Конечно, в отношении Анны Ахматовой к “опальному” неизвестному поэту не могло в какой-то мере не сказаться и то обстоятельство, что он был в одном лагере с Н. Н. Пуниным, ее последним мужем, — этому посвящены в “Реквиеме” пронзительные строки: “Мне все равно теперь. Клубится Енисей,// Звезда Полярная сияет.// И синий блеск возлюбленных очей// Последний ужас застилает”.
Можно понять, с каким чувством слушала Ахматова в 60-е годы рассказы Василенко о днях и часах, проведенных им вместе с Пуниным: “Мы были в Заполярных политических лагерях, очень жестоких, полукаторжных. У нас были на спинах нашивки с номерами. Я был помечен номером “Р-218”. Каждая буква была в лагерях нашей группы (было 9 лагерей и в каждом от 3 100 до 32 000 человек, интеллигенции немного, по 50, чуть больше иногда, человек. Основные политзаключенные были крестьяне, рабочие, среднего типа советские служащие). Там и были со мною в лагере Н. Н. Пунин, потом поэты С. Дм. Спасский (он стал моим другом), Самуил Галкин. И профессор Сорбонны, брат балерины Карсавиной, — о нем теперь стали упоминать, — очень видный богослов, друг Ромена Роллана, Марселя Пруста, Анри Матисса и Леже, проживший часть своей жизни в эмиграции — Лев Платонович Карсавин. Он был очень дружен с Пуниным. Они были уже очень старенькие, больные и даже там их поэтому не брали на работу. Они жили в особом бараке для престарелых инвалидов, и я часто приходил к ним после работы. Эти посещения и беседы с ними очень поддерживали меня. Царство им Небесное!”
И все-таки, думается, оценка Ахматовой Василенко-поэта определялась не только характером воспоминаний. Она — и это следует подчеркнуть особо — строилась в большой мере и на том благоговейном отношении к Музе, к святости призвания, к традиции русского классического стиха, которые были так истово хранимы Василенко в Дантовом аду неволи.
“Муза помогала мне, — вспоминает поэт, — она приходила ко мне, садилась около меня на нары, и я писал. Я был потом поражен раз словами А. А. Ахматовой, которой я рассказал об этом, которая внимательно посмотрела на меня и сказала: “Муза действительно существует, она есть на самом деле. Е. Баратынский раз неуважительно сказал о ней, помните: “Не обольщен я Музою моею, — красавицей ее не назовут!” Женщины, а Муза — женщина, такого не прощают. Баратынскому это обошлось дорого. Вот и к Вам она приходила и спасала Вас, ограждая в той жестокой жизни”.
Ахматова высоко ценила верность Музе, видя в этом условие подлинного существования поэта.
Действительно, Муза постоянно приходила к узнику под номером Р-218 и шептала ему строки, он запоминал их, затверживал, идя на работу, повторял в тундре, так как в лагере отнимали бумагу и карандаши, а находя их, наказывали... Товарищи часто обращали внимание на Василенко: “Что ты все бормочешь! О чем и зачем?” А это он запоминал стихи, запоминал наговоренное Музой, чтобы потом, только в 1958 году, когда это стало возможным, перенести на бумагу.
Ей, Северной Музе, Василенко посвятил вдохновенные строки, уложенные в чеканную форму классического сонета:
Забудься и усни! Не приходи обратно!
Бездействующей, сны не снятся ли тебе?
На выступе скалы зари нежданной пятна.
Как мысль о сумраке и о твоей судьбе!
Ей же, Музе:
Ты проходила здесь, вздохнула, потемнела,
Волною нареклась, быть может, умерла?..
Не молкнет гул валов, ты разбудила море,
Ты вновь жива, плывешь в туманах синих взгорий,
А здесь, у берега, волна колышет труп,
Обвитый травами, сапфирами одетый:
Смотрю в безумии, как очерк брызжет света,
Касаясь бледных рук, твоих бессмертных губ.
“Бессмертные губы” Музы продиктовали поэту его северные строки, как рифмованные — “Мой дом”, “Прощание с солнцем”, “Два кустарника”, “Воспоминание”, “Ода погибшим”, “На закате”, “Цветок”, “В Абези”, так и нерифмованные — “Северные верлибры”, которые нравились Ахматовой.
Она говорила автору, что вообще-то не любит верлибры, но его — принимает, потому что “они родились в том жестоком мире и их ритмы и создали эти стихи”. “Мой дом” она знала наизусть, а про “Пургу в тундре” (Василенко приводит это стихотворение от 1956—1962—1988 гг. в письме ко мне) сказала: “Это стихотворение ново и по содержанию и по форме”.