Журнал Наш Современник №12 (2001)
Шрифт:
Атеизм интеллигенции начала века столь же широк и агрессивен, как у элиты нашего общества на исходе советской эпохи. О Боге в пьесе не только не спорят, о нем вообще не говорят. Его нет. Он покинул мир этих героев.
Что еще можно назвать общего? Страсть к самоубийствам и стрельбе по ближнему, страсть к еде и вещам, похоть и почти поголовная истеричность всех и каждого, повсеместная грязь и забитые сумасшедшими лечебницы, постоянная готовность спорить с каждым по любому поводу и везде. Наконец, резонерство и готовность в любой момент доказать, что белое — это черное, а черное — это белое. Святого нет ничего. Можно ославить не только мать, как это неоднократно делает дядя Ваня, но ругательски обругать саму Родину и родную землю: “Нет,
Самое ужасное в том, что они все, каждый в отдельности, — знают правду. Они все время от времени говорят совершенные истины, которые вошли в школьные учебники и моральные прописи последующих эпох. Астрову принадлежат классические в своей общеизвестности слова о том, что “в человеке должно быть все прекрасно” и что “праздная жизнь не может быть чистою” (с. 83). Елена Андреевна произнесет замечательные фразы о том, как все вокруг “безрассудно губят человека”, и о “бесе разрушения”, который сидит во всех, и поэтому людям “не жаль ни лесов, ни птиц, ни женщин, ни друг друга” (с. 74). Серебряков провозгласит свое верное до уныния: “<...> надо, господа, дело делать! Надо дело делать!” (с. 112). Дядя Ваня прокричит, компрометируя истерикой, в общем-то верные слова: “Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский <...>” (с. 102). Наконец, даже немногословная старая няня Марина будет изрекать время от времени простые житейские истины, вроде: “Старые что малые, хочется, чтобы пожалел кто, а старых-то никому не жалко” (с. 78) и “Все мы у Бога приживалы” (с. 106).
Но весь этот кладезь премудростей лежит бесполезным хламом, потому что никто в пьесе не собирается этими премудростями руководствоваться в своей жизни. Никто! Все ненавидят друг друга. Абсолютно все! Страшно сказать, но даже воплощенная доброта и безграничная забота о ближнем — нянечка, единственная вспоминающая о Боге в этой шумной, пьяной и бессердечной компании, и она, нарушая христианскую заповедь о любви к ближнему, будет радоваться, что гости покидают их дом, возвращая им покой тихого растительного существования, одним из символов которого является любимая и давно желанная домашняя лапша.
Никому никого не жаль! Никто никого не любит! Никто не хочет страдать за ближнего! Каждый может повторить вслед за Астровым: “Давно уже никого не люблю” (с. 84).
И это отнюдь не сословная, например, дворянская беда. Остающийся за кадром, за сценой простой народ живет так же неправильно и неправедно, чему примеров в пьесе множество. Вспомним только, что к Илье Ильичу Телегину считают себя вправе пренебрежительно относиться все герои: как те, что на сцене, так и те, что за сценой (например, унизивший его на улице лавочник).
Как же после этого можно удивляться тому, что люди этого мира так легко стали добычей и жертвой всепобеждающего пожара самоуничтожения!
Но даже этого мало: они не только не любят других, они все ненавидят самих себя. В этом признается время от времени каждый из героев пьесы. И в этой ненависти они словно преждевременно сгорают: каждый из героев не только время от времени признается в ненависти к себе, но и заявляет о том, что ощущает себя стариком. Ладно бы это говорил только отставленный по возрасту профессор Серебряков, но ведь так говорит и 47-летний Войницкий, и 37-летний Астров. И даже 27-летняя Елена Андреевна совершенно серьезно утверждает, что через 5—6 лет станет старой.
Так в чем главный итог этого нашего краткого сравнения их и себя?
Два вывода должен сделать сегодня каждый из нас.
Первый — это то, чему нас, сегодняшних, учат они из 1900 года, “пробивая”, по словам Астрова, для нас “дорогу”. Состояния общества, подобные тем, что мы наблюдаем в “Дяде Ване”, — беременны гражданской войной. Это их опыт, который передан автором нам и к которому надо отнестись самым серьезным образом. Мы должны осознать, что та степень распада, которую демонстрирует сегодня наше общество, — преддверие гражданской войны. Эти войны всегда из такой атмосферы всеобщей ненависти и разобщенности рождаются. По справедливому замечанию Елены Андреевны, “мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от ненависти, вражды, от всех этих мелких дрязг” (с. 79).
Второй вывод, который надо сделать, уже основан на нашем опыте, которым мы можем поделиться со своими партнерами по диалогу из прошлого.
В “Дяде Ване” все и всё время говорят, что хуже той жизни, которую они имеют, тех условий, в которых они живут, не может быть ничего. Настроения всех, видимо, ярче всего выразил профессор Серебряков: “У меня такое чувство, как будто я с земли свалился на какую-то чужую планету” (с. 98).
Этим острым чувством отчуждения, неблизости ко всему, что окружает, страдают все герои пьесы. Войницкий: “<...> жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет <...>, а настоящее ужасно по своей нелепости” (с. 79). Астров: “<...> нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души” (с. 83). Елена Андреевна: “Нет мне счастья на этом свете. Нет!” (с. 89). Серебряков: “Не могу! Нет сил!” (с. 77). И потому все они готовы сказать: хуже жить уже нельзя, так давайте же всё пустим на слом. А это и есть — пробудившийся ген гражданской войны, который до поры до времени спит в крови каждого из людей.
Прав был Антон Павлович, что апеллировал через столетие к нам. Нет, мы не стали в массе счастливее, мы не избежали тех же проблем, не разобрались в себе и в близких, но одно мы знаем, мы должны знать, мы не можем, не смеем об этом забыть: неправда, что не может быть жизни хуже, чем та, что была у них, и та, что сегодня есть у нас. Может, может быть!!!
Да, она ужасна, сегодняшняя жизнь. Да, так жить нельзя, и надо снова и снова искать какой-то выход. Но одновременно надо помнить, что может быть и не раз уже бывало — значительно хуже.
Войницкий из 1900 года, мечтающий, что 13 оставшихся ему (по его собственным расчетам) лет жизни он может прожить по-новому, просыпаясь “в ясное, тихое утро” с ощущением, что “все прошлое забыто, рассеялось, как дым” (с. 107—108), не знает, что в действительности он будет неотвратимо приближаться не к “новой жизни”, а к порогу Первой мировой войны с ее страшными потерями. А вслед за ней он и все остальные, кто доживет, попадут в жернова новых, еще более чудовищных потрясений.
Бедная, бедная Соня, вечная Сонечка с ее проповедью: “Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка” (с. 116). Какое страстное упование! Какое святотатственное упование! В первый раз за всю пьесу Соня вспомнила о Боге (“... и Бог сжалится над нами...”) и вере (“Я верую, верую...”), но тут же оскорбила свою веру гордыней: “Бедный, бедный дядя Ваня... Ты не знал в своей жизни радостей...”. Вот за эту гордыню (“не знал”) они все и будут наказаны. Им, жалующимся на несчастья своей жизни, эта жизнь очень скоро покажет, что такое настоящее несчастье.
Ей, Соне, и им всем еще предстоит узнать, что можно терять людей не тысячами и даже миллионами, но — десятками миллионов. Они не знают, что такое бесконечные рвы, заполненные трупами, города, заставленные виселицами, эпидемии страшных болезней XX века, после которых целые регионы становятся безлюдными. Они не знают, что такое потерять все свое состояние в одночасье, что такое никогда (никогда!) не узнать судьбы своих близких, или (Бог знает, что хуже!), узнав, никогда их не увидеть, потому что между вами границы и сама попытка свидания грозит одному из вас смертью. Они не знают, что их ждет жизнь, при которой графини станут проститутками, а герои войны будут стреляться или водить такси.