Журнал Наш Современник №2 (2002)
Шрифт:
Представал перед нами профессор на сцене Комаудитории, как судачили наши студентки, в потрепанных брюках, с потертым портфелем. Но как прифасонился наш Геннадий Николаевич, когда в жизни ученой братии грянуло важнейшее для них событие (кажется, в 1947 году) — трехкратное-четырехкратное повышение зарплаты. Перемена была очевидна и в соответственном повышении градуса собственного достоинства. Теперь уже не могло быть того, когда, например, принимавший у нас в первом семестре первого курса экзамен по истории профессор Константин Васильевич Базилевич, слушая ответы студентов, на их глазах рвал хлеб красными мужицкими руками и жадно ел, не стесняясь.
Константин Васильевич читал нам историю России феодального периода и был прекрасным лектором. Читал он лекции густым мужественным голосом, прохаживаясь по сцене с прямой военной выправкой; говорили, что в первую мировую войну он был авиатором.
Лекции по русскому языку читал С. И. Ожегов.
Недавно, в связи со столетием Ожегова, я где-то прочитал, по-моему, в воспоминаниях его сына, что в молодости отец был кавалеристом. Это меня просто поразило — настолько это не походило на нашего лектора Ожегова, смахивавшего всем обликом своим на провизора. “Наука о языке”, видно, так прилизала его, что в нем не осталось ничего не прилизанного. Позднее, уже после университета, встречаясь с писателем Алексеем Юговым, ратоборцем за русский язык, я был очевидцем того, как этот человек, обычно спокойный, по-старомодному обходительный, выходил из себя при имени Ожегова — “запретителя”, “окоротителя” народных слов с его кастрированным — после языкового моря словаря Даля — “Толковым словарем” с бесконечными пометами “уст.” (устаревшее слово).
Большое значение в нашей студенческой играли хлебные талоны. Иногда по ним мы могли получить целый белый батон! О, эти спасительные в моей студенческой жизни редкие батоны! На них я покупал билеты в Большой театр. Как, помню, поразил меня голос неизвестного мне певца, исполнявшего роль Германна в “Пиковой даме” Чайковского. Я так был поражен драматическим тенором Георгия Нэлеппа, что сумел попасть вторично на “Пиковую даму”, и как был огорчен, когда в программке увидел фамилию Ханаева. Уже не было того впечатления, я даже хотел уйти со спектакля и только впоследствии понял, какой выдающийся певец и Ханаев. Так “на батоны” смог я услышать в русской музыкальной классике голоса Михайлова, Пирогова, Козловского, Лемешева, Нэлеппа, Ханаева и других великих русских артистов.
Но все это шло за счет недоедания. Жил я на свою скромную стипендию (22 рубля — на первом курсе, затем немного повышалась), несколько рублей получал как инвалид Отечественной войны, мать с ее малыми детьми не могла мне помогать, для них сказкой было, когда я, приезжая на каникулы, привозил им что-нибудь съестное, тот же сбереженный батон. И, видимо, не случайно к концу учебы в университете весной 1948 года я заболел туберкулезом и летом месяц провел в санатории “Алкино” под Уфой.
* * *
Социология, классовость, приоритет материального над духовным — все это на лекциях и семинарах преподносилось не как предмет для раздумья, самостоятельного осмысления, а именно вдалбливалось в студенческое сознание, давая иногда фантастические результаты. Мой друг Сергей Морозов, с детства глубоко религиозный, признавался мне, уже спустя много лет после окончания университета, что после лекций по диамату он начал думать, что Бога породила материя. Я тогда был неверующим, даже в родных мещерских местах меня считали атеистом. Каким-то образом сделались для моих земляков известными мои споры с бухгалтером ФЗУ (фабрично-заводского училища) при местной ватной фабрике Федулом Ивановичем, с которым я познакомился перед поступлением в университет. Высокий, с медлительной походкой, с палкой в руке, он напоминал мне дореволюционных купцов, как их могло представить мое воображение. Позднее, уже после его смерти, я узнал, что он был толстовцем, но я тогда видел в нем “обычного” верующего и горячо спорил с ним. С ласковой, чуть с хитринкой улыбкой он молча выслушивал меня и отвечал мне обычно цитатами из Евангелия; особенно запомнилось: “Иго мое благо, бремя мое легко”. Споры со стариком тогда не коснулись души моей, духа моего. Перед отъездом в Москву я немного поработал военруком ФЗУ. Провожая меня, главбух выписал мне какую-то материю, бумагу и на прощание обнял с дрогнувшим от волнения лицом.
И вот, неверующий, я, студент МГУ, вместе со своим другом Сергеем Морозовым иногда заходил в храм Воскресения около метро в Сокольниках, прежде чем на трамвае добраться до своей Стромынки. Однажды я увидел здесь молящейся знакомую студентку, что удивило меня, и на другой день в перерыве между лекциями я сказал ей, где видел ее. Она перепугалась, просила меня никому не говорить. И я уже не так одинаково стал смотреть на своих однокурсников.
* * *
Я говорю о временном затмении в религиозном сознании своего друга, с детства верующего, а что было со мной — уже после духовного переворота во мне (конец 1962 года), когда благодать коснулась души моей и я должен был бы понимать то, что внятно любому православному? Сергей Морозов рассказал мне однажды, как, приехав
Сергей Морозов был героическим солдатом Великой Отечественной войны, награжденным еще в начале ее редким тогда орденом Боевого Красного Знамени (за мужество в боях под Москвой осенью 1941 года). Еще будучи студентом МГУ, он уже знал, что будет преподавать русский язык, а не литературу, где не обойтись без идеологии, без того же атеизма. И чудо было в том, что, преподавая русский язык, он не скрывал своих религиозных убеждений ни перед преподавателями, ни перед студентами. Из его скупых признаний я представлял себе, как кто-то из студентов поздравлял его с Пасхой (да еще и неизвестно, что за студент), а он, стоя на кафедре, торжественным, праздничным голосом отвечал: “Поздравляю и вас с величайшим христианским праздником — Воскресением Христовым!” За такое открытое исповедание своей веры он и расплачивался кочевой жизнью своей, отовсюду его в конце концов изгоняли — по наговору коллег-преподавателей. После МГУ он сначала работал на Дальнем Востоке — преподавал в пединституте в Благовещенске (ставшем ему ненавистным оттого, что в этом городе не было ни одного храма). Выгнанный по доносу, он пробыл недолгое время в Горьком, потом преподавал в пединституте в Балашове Саратовской области. После изгнания и оттуда по все той же причине наш университетский товарищ Андрей Сутягин, работавший помощником министра высшего образования Столетова, помог ему в конце 60-х годов устроиться преподавателем в Саранский университет, где он и работал вплоть до 2000 года (когда почти 80-летним ушел на пенсию). И там, в Саранском университете, знали о его религиозности, но уважали как отличного преподавателя и человека, верного своим убеждениям. Были стычки с ректором, который не мог по своему служебному положению поощрять “чуждое влияние” преподавателя на студентов, но и не решался уволить его. Сергей Иванович рассказал мне, какое сражение произошло между ним и ректором и как в конце концов ректор признался, что уважает его. Кстати, сошли Сергею с рук и его выступления в Саранском университете в мою защиту от автора статьи “Против антиисторизма” А. Яковлева в конце 1972 года.
Был я у него в Саранске в декабре 2000 года, вскоре после почти одновременной смерти жены его и сестры. В письме он сообщал, что смерть эта раздавила его, что теперь они одни-одинешеньки с дочкой Аленой. Встретил он меня, мне показалось, уже не тем Сергеем, каким был при последней нашей встрече тринадцать лет назад (тогда мы навестили с ним университет, зашли в Комаудиторию — и странно было увидеть те же амфитеатром шагающие вверх лавки, где мы сидели почти сорок лет тому назад). Вскоре за разговором я убедился, что он все тот же — та же воля, живой ум, интерес к происходящему в стране. На столе у него лежала стопка газет “Завтра”, что несколько удивило меня, но он в ответ заговорил, что хочет написать “открытое письмо” Путину и потребовать ответа на свои обвинения “демократического” режима. Сергей не раз дивил меня своими идеалистическими проектами. В свое время, кажется, в конце шестидесятых годов, приехав в Москву, он показал мне письмо Косыгину с требованием принять срочные меры против сионизма. “Сережа, ведь это же наивно — кто ответит тебе?” — сказал я. “Нет, они должны прислушаться ко мне!” — скрипнув зубами, рубанув кулаком воздух, крикнул он. Такова была его нравственная убежденность в своей правоте, что он и понимать не хотел, как можно не прислушаться к нему, не “принять меры”. Это мне напомнило мою маму, которая, видя, что знакомая женщина не хочет по справедливости решить дело, сказала мне: “уж я ей скажу, она подумает”. Такой верой в моральную силу, действенность своего слова могут обладать только те, для кого это слово имеет религиозное значение. И в эту нашу встречу Сергей Морозов был тем же самым христианином-воителем, как в том недавнем письме ко мне, где он писал: “Я преклоняюсь перед Христом, смиренным, поруганным и распятым на Кресте ради спасения человечества. Но у меня дух захватывает от волнения, от восторга, когда мысленно вижу Христа воинственного, опрокидывающего столы, бичом изгоняющего из храма меновщиков и всякого рода торгашей, превративших Храм Бога Живого в скотный двор. Святая Русь превращена в скотный двор...”
За два дня, пока я был у Сергея, я поговорил с его дочерью Аленой (видел ее еще девочкой четверть века назад), она работает преподавателем музыки, но, видимо, скоро расстанется с ней. В тихом голосе ее, в улыбке, благостной и грустной, чувствовалась какая-то отрешенность от житейских забот, но я не принял всерьез слов ее отца, что она может уйти в монастырь. Во время вечерних проводов на вокзале я из окна вагона наблюдал, как Алена, глядя в мою сторону, приложив ладонь к щеке, покачивала головой (дескать, скоро — спать, спать!), а мой друг стоял, понурившись, неподвижно, думая о чем-то своем. Такими они и остались в моей памяти.