Журнал Наш Современник №2 (2002)
Шрифт:
Нередко я встречался с директором Института русского языка Академии наук СССР Виктором Владимировичем Виноградовым на Волхонке, неподалеку от нас. Был он тогда, после прошлых политических и академических гонений на него, в ореоле ученой славы, общественного признания, пришедших к нему в результате поддержки его Сталиным в дискуссии по вопросам языкознания в начале пятидесятых годов. “Разоблачение культа личности” было еще впереди, значит, впереди была и перемена в положении академика Виноградова, но в то время в этом доме на Волхонке все как бы освещалось его именем.
Я приходил сюда, чтобы встретиться с иностранными славистами, приезжавшими на конференции, взять у них интервью, договориться о статье. Довелось мне познакомиться и с известным отрицателем подлинности “Слова о полку Игореве” Андре Мазоном. О Мазоне я узнал чуть ли не со дня поступления в Московский университет, на первой лекции профессора
Конец 1953 года был связан для меня с литературным событием, ставшим тогда и событием в моей духовной жизни. В журнале “Знамя”, в № 10—12 за 1953 год, печатался роман Леонида Леонова “Русский лес”. Читал я его, наслаждаясь каждой фразой, с сожалением закрывая всякий раз последнюю страницу очередного номера журнала. На фоне тогдашней преимущественно безликой литературы “Русский лес” резко выделялся своей самобытностью, выразительным языком, русскостью главного героя, лесовода Иван Вихрова.
Антагонист Вихрова, Грацианский, был для меня только литературным героем, но, постепенно втягиваясь в литературную жизнь, в литературную борьбу, я на себе испытал, что такое травля со стороны русофобствующих грацианских.
При первом же знакомстве с ним Иван Матвеич Вихров вошел в мой духовный мир как человек органично русский, с самобытным национальным восприятием. “Русский лес” с его главным героем стал в моем сознании предвестником того явления, которое спустя десять лет, в шестидесятые годы, определилось как почвенничество в литературе. К сожалению, эта связь почти не осознавалась тогда, в 60—70-е годы, и прежде всего так называемыми “деревенскими писателями. Ведь народ — это не одни Иваны Африканычи, не вылезающие из “бытовой почвы”, но и Иваны Вихровы, представители “научно-культурного слоя”. Близкий к Леонову известный литературовед Александр Иванович Овчаренко рассказал мне однажды, как он договорился с “деревенскими классиками” (дело было где-то в середине 70-х) об их встрече с Леонидом Максимовичем, но никто из них так и не пришел к нему. Мне даже не верилось, что такое могло быть, и я как-то коснулся этого в разговоре с Леоновым. “Татьяна Михайловна (жена) напекла пирогов, ждали их, а они не пришли”, — с горьковатым недоумением вспомнил ту историю Леонид Максимович. Не буду здесь называть имен, они сами себя прекрасно узнают, прискорбен сам факт пренебрежения писателей другого поколения к тем из своих предшественников, которые торили им путь к народности.
После “Русского леса” Леониду Максимовичу будто даровано еще сорок лет жизни. Все это время, когда мне дано было знать его, сжимается, замыкается для меня в двух видениях: знакомство, первая встреча с ним — летом 1955 года, когда он был в расцвете творческих и жизненных сил, и лето
1994 года, когда он покорно уходил из этой жизни, болея раком горла.
Летом 1955 года меня с трудом отпустили из редакции журнала “Славяне” для работы над диссертацией о творчестве Леонова (которая вскоре была издана в изд. “Советский писатель” под названием “Роман Л. Леонова “Русский лес” и защищена в качестве кандидатской в МГУ). Этим же летом я впервые встретился с Леонидом Максимовичем в его квартире на улице Горького. Он сидел за письменным столом, слегка барственно откинувшись назад, глядя налитым, со стальным оттенком взглядом мимо меня, куда-то в свою внутреннюю точку, говорил о своем романе, о том, как он не раз, пока писал его, попадал в больницу от перенапряжения сил. Когда же речь зашла о Грацианском, я увидел как бы уже не писателя, а самого его героя, так выразительна была леоновская мимика, передающая надменность, имитацию некоего величия, потаенное зло этого лицедея. Леонова я мечтал увидеть, когда еще учился в Московском университете. Однажды, уже на последнем курсе, я узнал, что в какой-то небольшой аудитории была встреча с ним, и как же я жалел, что не попал на нее! И вот теперь я у него дома. Чувствуя неловкость, робость перед ним, я почти ничего не говорил, а только слушал: какими быстрыми темпами идет истребление леса, какая бесхозяйственность в лесных делах, какие чудовищные неперерабатываемые отходы при производстве древесины. Было видно, что Леонид Максимович так сжился со всем тем, о чем он говорил, как будто это стало уже его близким, личным делом.
* * *
После “Русского леса”, написанной мной книги о нем пришлось мне иметь дело с “детской литературой”. Из языковых, сюжетных зарослей леоновского романа попал я на литературную “пионерскую линейку” с безъязычным лицедейством на ней так называемых детских писателей — “воспитателей детских душ”. В течение двух лет (1956—1958) работал я заведующим отделом литературы и искусства “Пионерской правды”.
Идя в “Пионерскую правду”, я знал, что мне предстоит делать: подальше от “детской литературы”, поближе к серьезной литературе о детях. Начал я с Пришвина, недавно умершего, оставившего богатый архив, в том числе, как тогда уже было известно, — непубликовавшиеся дневники. Вскоре и появилась в газете новая пришвинская публикация.
Но со вторым литературным патриархом, еще жившим, вышла у меня осечка. В “Литературной газете” была напечатана моя рецензия о вышедшей книге Н. Д. Телешова, организатора знаменитых “сред” в начале ХХ века, друга Горького, Бунина, Андреева, Куприна. В ответ я получил от Николая Дмитриевича коротенькое, написанное крупным, нетвердым почерком письмо со старомодным изъявлением благодарности. И вот теперь я решил обратиться к нему с просьбой — нет ли чего-нибудь для детей в его архиве? По телефону со мной говорил его сын, и он же встретил меня и вел переговоры насчет “чего-нибудь”. Сын девяностолетнего писателя сам был почти старик, но довольно крепкий и подвижный. Он показал мне пожелтевшие листы с машинописным текстом и сказал, что эта сказка написана Николаем Дмитриевичем очень давно и никогда не печаталась. Как было не радоваться такой находке: получить сказку от писателя, который знал Чехова, был в дружеских отношениях со всеми литературными знаменитостями своего времени!
Но мне надо было поговорить, хотя бы увидеть самого автора. И я увидел его в другой комнате сидевшим в кресле, словно он ждал специально нашего прихода. Я сел рядом с ним и заговорил было о своей радости видеть его, о том, с каким удовольствием я прочитал его вышедшую книгу. Но он смотрел на меня и молчал. Заговорил о его сказке, но по отсутствующему взгляду понял, что разговора не получается. Тут сын объявил, что Николай Дмитриевич устал и ему надо отдохнуть. Перед уходом бывший со мной редакционный фотограф снял литературного патриарха в том самом кресле, и эта фотография и появилась в “Пионерской правде” вместе со сказкой.
Сказка оказалась роковой для меня. Когда она появилась в “Пионерской правде”, в редакцию посыпались письма с разоблачениями автора, который, оказывается, выдал за свою сказку немецкого писателя Гауфа. Ни я, вообще никто в редакции детской газеты, оказывается, не знал знаменитой сказки Гауфа, к стыду нашему. Правда, концовка телешовской сказки была иная, чем у Гауфа, — с каким-то революционным призывом. И за эту концовку, как утопающие за соломинку, ухватились в редакции: объяснить печатно читателям, что Телешов решил творчески переработать знаменитую сказку, внеся в нее пафос народного восстания против тирана. Я отправился в знакомый дом для объяснения, встретивший меня сын ничего не мог сказать, откуда взялась сказка, почему под ней стоит подпись Н. Телешова. Опять я был приведен в соседнюю комнату, к родителю, сидевшему в том же положении в кресле, на мою просьбу прояснить историю со злополучной сказкой ее мнимый автор еле слышно выговорил: “Не помню... ничего не помню...”
Иное впечатление осталось у меня от другого патриарха, примерно такого же возраста. Довелось мне быть однажды вместе со школьниками у Коненкова, в его мастерской на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Колоритный старец показывал детям свои извлеченные им из дерева чудеса: всяких лесовиков, полевичков, зверушек, лесную нечисть, рассказывал, как в детстве любил слушать старого пасечника, изображал, как тот вытаскивал из бороды запутавшихся в ней пчел. И в конце встречи Сергей Тимофеевич угостил нас редкостным зрелищем. В то время он работал над проектом памятника Ленину, который, по его замыслу, должен был представлять установленную на Воробьевых горах высоченную фигуру вождя с протянутой рукой, вращающуюся в течение суток вокруг своей оси вслед за движущимся солнцем. В мастерской стоял, пока без движения, этот будущий попутчик небесного светила. “Степан! Заводи!” — раздался вдруг громкий голос Сергея Тимофеевича, и тотчас же откуда-то из дверей выбежал похожий на обломовского Захара нечесаный мужик, включил что-то в памятнике, агрегат загрохотал, и Владимир Ильич медленно задвигался вокруг своей оси, к восхищению школьников.