Журнал Наш Современник 2006 #10
Шрифт:
3 марта. Когда душа просит, я беру “Наш современник” и иду на затон читать “Таню” Бунина. В какой раз! “Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и…”. Какая музыка с первых строк!
20 апреля. Шолохов вырастил меня. С 19 лет я опирался на его книги, сверял с ними своё отношение к жизни. Увидел в Союзе писателей его сына, Михаила Михайловича, скромного, похожего на отца, и… удивился тому, что пожимаю его руку: так для меня всё… легендарно. Поговорили о том о сём. Я стеснялся его.
…А вечером в гостинице “Москва” отдыхал со счастливым Н. Доризо, песни которого и я пою с удовольствием, добрым, ласковым ко мне, под рюмочку расточавшим ласки в мой адрес: “Мне нравится этот человек”, “Я люблю этого человека” — и наконец: “Я написал первую строчку о его романе: “За эту фамилию надо дорого платить, а она досталась ему бесплатно: Попсуйшапка”.
22 апреля. (Пересыпь). …В блокноте 61-го года дорога мне как реликвия одна запись: я пришёл на почту к окошку “до востребования” получить бандероль с книгой В. Н. Буниной-Муромцевой, и, видно, долго я (уж не помню) торчал за столиком, разворачивал, читал дарственную надпись, млел и гордился, а рядышком “поразила меня старушка, согнувшаяся над письмом, сама сосредоточенность, само забвение. Руки
В самом деле, я, наверное, её только и помню через сорок лет. Какая-то Лизавета Сергеевна. Тоже, наверное, нет на земле. Даже мелькнувшие искрой люди входят в историю твоей жизни. И связала с хрупкой русской бабушкой книга Веры Николаевны и посылка от Вячеславова. Может, эта старушка была кубанской казачкой из офицерского рода и рассказала бы мне (случись такое) о Екатеринодаре столько, что я уже тогда бы пожелал мечтать о романе “Наш маленький Париж”. Кто знает. В ту пору замшелых, щирых казаков ещё было достаточно. Так вот в блокноте повисло вещее мгновение. Я даже помню, что после почты я перебирал вечером в общежитии листочки романа и ещё раз приник вниманием к словам классика, подчёркнутым ранее: “…вот о спинах, о калошах надо писать, а не о какой-то там социальной несправедливости…”.
4 июля. Почему не записывал…
Да, горько жалею: почему, почему не заставил себя написать хоть строчку о том, о том и о том.
О чём? Утраты каких дней, каких мгновений особенно жалко? Неужели это предчувствие зрелой старости? Неужели это прощальные сожаления? Впереди была вся жизнь, а я будто ничем настоящим не дорожил и даже не помышлял об утратах, которые ринутся на мою душу в оные дни.
……………………………………………………………………………………………………………
Иногда из Витязево заезжал приветливый грек Ф. И., рассказывал мне, сколько раз в неделю летают самолёты из Анапы в Афины, и я тайно завидовал счастливчикам, порхающим над морями и проливами к мраморным колоннам и пустующим под небом амфитеатрам древности, доставал из шкафа том Диогена Лаэртского и перелистывал страницы о Солоне, Анахарсисе, Анаксагоре, Сократе, Ксенофонте, Деметрии Фалерском и др. В сияющий солнечный день наша Пересыпь, Сенная, Тамань и все приморские холмы и дороги перекликаются с Элладой родственным эхом. Самолёты летают два раза в неделю, но я уже никогда не спущусь на камни Афин, Коринфа, Мегар, не поплыву к островам Эгина, Порос, Гидра. Меня будут звать рекламы в газетах, зависть к путешественникам, мечта пожить как-нибудь вблизи мыса Суньон или в Дельфах месяц-другой, но я не поеду, даже на святой Афон не ступлю: поздно, нет времени даже на Сибирь. “Жизнь, говорил он, — читаю у Диогена Лаэртского, — Бианте надо размеривать так, будто жить тебе осталось и мало, и много…”. Уже мне мало осталось, и я не успею навестить места, упущенные в молодости. В Стамбуле в Айя-Софии ещё раз постоять бы. Летней ночью побыть бы в Тригорском и Михайловском ещё раз. В Ясную Поляну зачастил я с некоторых пор и хотел бы пожить зимой поблизости от Ясной — в селе Малое Пирогово или в Никольско-Вяземском. Да и от зимнего есенинского Константинова не отказался бы. К старости тянет ступать по своим следам, повторять свою же жизнь, нечему больше удивляться, усталость душевная ищет обольщения в том, что прошло. И книги новых авторов не так интересны, как всё то любимое, что давно прочитал. Хочется перелистать, изумиться своим подчёркиваниям, затаившимся в числах мгновениям.
5 июля. Как хорошо я жил! Шёл из магазина мимо клуба, на перекрёстке переждал, пока с двух дорог пройдут машины из Ахтанизовской и со стороны Сенной, и вдруг издалека мелькнуло время, когда я жил здесь подолгу, писал, гулял с палочкой по берегу; так это кольнуло болью утраты; всё переменилось, и я только и могу повторять: как хорошо я жил! Матушка вставала раньше меня, кормила курочек, шла в магазин; проснёшься — и всё как в Сибири: её нет, солнышко поднимается выше, нету её и нету, вдруг послышится её голос у ворот, то с соседкой напоследок перекликается, то выговаривает что-то собаке, не так встречавшей её, — пришла матушка, несёт в сумке хлебушек, молоко, опустошает сумку, скажет: “Купила штапелю, а тебе платочек и носки… Ты позавтракал? Я быстренько…”. И она быстренько что-нибудь приготовит, и мы садимся завтракать, матушка расскажет, что болтали женщины в магазине в очереди, иногда виновато всколыхнется: “Опять крёстной не написала, ещё с вечера себе наказывала: как встану, напишу… Она там серчает…”. В плохую погоду я раскладываю бумаги сразу, а в хорошую прогуляюсь ненадолго вдоль берега (до гирла или на запад, к мыску), что-нибудь тут же, если сверкнёт, запишу в блокнотик, но чаще всего вспоминаю всех, всех, удалённых от меня верстами, обо мне в те минуты не думающих. Да, как чудесно жил под треск ракушек под ногами, под концерты лягушек за огородом, под Большой Медведицей над воротами! Как ещё бесконечно, невидимо стлались сроки жизни…
Но двадцать пять лет пролетели как миг.
11 июля. Почему атаман Громов послал в Америку описывать регалии какого-то коммунистического профессора? Рассчитывал ли он на то, что там неполноценные остатки казачества и нечего с ними чикаться? Или ему некого больше послать? Наверное, некого, потому что другие против него. Против казаки, не предавшие древности ничем. Атаман, до сих пор не посмевший укрепить на стене в Раде (а уж у себя в кабинете — упаси Бог) портрет генерала Шкуро, не может заслужить уважения казаков, не забывших, как уходило с Кубани казачье войско в 20-м году к Новороссийску и уплывало через Босфор навсегда. Их немного, верных истории казаков, но всё-таки… За ними правда истории, её слезы, стенания, последнее рыцарство. На что рассчитывал атаман, выпрашивая у казаков в Америке знамёна, царские грамоты, перначи?.. Был же он на русском кладбище в штате Нью-Джерси, видел казачьи могилы с крестами, памятник… и застыдился ли потихоньку, в каком состоянии старинное кладбище в непереименованном Краснодаре? Оно испоганено, засорено, разграблено давно, но за пятнадцать лет так называемого возрождения казачества возмутился ли атаман громко и сильно хоть раз, вывел ли с помощью громады власть на допрос, прокричал ли: до каких же пор вы будете равнодушно взирать на наши скорбные святыни?! В речах своих с трибуны по случаю разных годовщин и юбилеев назвал ли атаман фамилию хоть одного досточтимого предка, хоть одного героя-пластуна, хоть одного георгиевского кавалера? Хоть одного славного наказного атамана? “Наши предки” — вот и всё. Простой плотник, наверняка не прочитавший столько книг, сколько Громов, на целых шестьдесят лет расставшийся с родимой кубанской землёй, ещё не выпустивший атаманскую булаву на чужбине из своих рук, да, простой плотник духом отцов своих и чутьём своим проникся сознанием, что на Кубани ещё нету почвы, нету скрыни родной, старозаветной для хранения
В эти летние дни молнией сверкнула, случилась на мгновение гражданская война без стрельбы на улицах. И всё те же знакомые типы вылезли на бруствер и (трусовато) на подоконник. Что за типы? Явные недруги всего русского, кубанского, казачьего. Они не могут открыто закричать: “Ах, как я ненавижу всё казачье, всё их старое гнездо!”. Заблудившиеся, порою очень хорошие, очень даже милые “наши люди”, у которых советская история вытравила национальное чувство. Не последнее место занимают коммунисты-ленинцы, которые почему-то спрятались, когда надо было в 91-м году защищать советскую власть. Коммунисты не стесняются своей злой малограмотности, провозглашают русских царей тиранами, и в ненависти к родословной самой России удивительно смыкаются с теми, кто Россию ненавидит… натурально. Ещё надо сказать о демагогических патриотах: у этих крики о России почему-то всегда тайно связаны с мыслями о партийно-служебной карьере. А как не прославить выродков?! Они пролезли на учёные кафедры (“всё прочитали и ничего не поняли”), в музеи, в пресс-службы высоких правителей, в газеты и на телевидение и, блудя, возражая против кого-то и чего-то, не понимают, что выступают… против себя, губят своё, живут с внушённым им поруганием всего заветного на родине. С выродками даже, пожалуй, тяжелее всего; их ничто не исправит. И ещё есть равнодушные, которым “всё до лампочки”. Они могут быть хорошими мастерами, хозяевами. Они никого не обижают. Но и не защитят… никого. Они в измученной стране… “просто живут, и всё”. И они… не понимают, “из-за чего весь этот сыр-бор”. Таких много. Они-то и создают мнение, что… Россия никому не нужна. И уж как не сказать о немногочисленных лицах, которые говорят “нет” явлению, ситуации, исторической фигуре только потому, что им давно ненавистны персоны, которые говорят “да”.
“…Не делить, не дробить русскую историю… но соединять” (С. М. Соловьёв).
В старом, уже почти ветхом блокноте 1961 года сохранилась запись о моём сиротливом счастье в апрельские дни: П. Л. Вячеславов переслал мне книгу В. Н. Муромцевой-Буниной “Жизнь Бунина” с дарственной надписью. И вот что значит молодость: как это было (какие дни, как получил телеграмму и проч.) — не записал. А остались заготовки писем. Сперва ответ Павлу Леонидовичу на его вопрос о точном адресе (книга-то редкая, парижская). “Адрес действителен. Телеграф неспособен передать всю мою взволнованность и благодарность. Большое спасибо и Вере Николаевне, и Вам. Виктор Лихоносов”. Смотрю на эти строчки, написанные моей молодой рукой, и спрашиваю: это я?! Это я, студент последнего курса, никому не известный и считавший даже Вячеславова недосягаемой вершиной (живёт в Москве, комментирует собр. соч. Бунина)? Это мне повеяло родственным старозаветным приветом? А почта принесла бандероль с книгой Веры Николаевны, и в какой же день я написал черновичок (в том же блокноте нет числа): “Дорогая Вера Николаевна! Павел Леонидович переслал мне Ваш подарок. Никто не знает, как я был взволнован и счастлив — так всё это случилось неожиданно. Были первые дни тёплого апреля. Я приехал из станицы и, по обыкновению, побежал на почту проверить, нет ли писем…”. Письма Вячеславова я потом давал Ю. Казакову, он долго их держал у себя, обещал вернуть и умер, и где они после ограбления его дачи? Показывал ли я кому-нибудь “Жизнь Бунина”? Едва ли. В ту пору я мечтал о поездке на Орловщину, то есть в места детства Бунина, и в книге тотчас подчеркнул важные строчки: “…ездили туда, где был хутор Бутырки, на месте которого колосилось действительно море хлебов…”. Иван Алексеевич всё же указал место дома, варка, сада… Он с грустным видом долго слушал полевую овсяночку и неожиданно воскликнул: “Да, это не Босфор, не Дамаск, не Италия и даже не Васильевское! Это моё грустное детство в глуши!”. От Ельца Бутырки отстояли в тридцати верстах, и я стал мечтать о Ельце: может, поехать туда на работу? Всё снилась мне первобытная Русь; на Кубани балакают, а там такая родная речь! “Как-то он заехал далеко, незаметно очутился в Кропотовке, родовом лермонтовском имении. Дом был пуст, никто там не жил…”. И туда бы поехать, и это бы увидеть… Но как, когда? на какие шиши? Ещё в Сибирь надо. И за счастье бы почёл, если бы что-то ответил мне Л. Н. Афонин, письмо которому я уже наметил написать (он был директором литературного музея). Как хороша и благодарна неискушённая душа провинциала! Потом она взрослеет, портится. В прошлом году я побывал в Орле и вошёл в музее в отдельную комнату, отданную Бунину, увидел кровать-кушетку, привезённую из парижской квартиры, кушетку, на которой он умер ночью.
13 августа. Внезапно приехала из Пересыпи Настя с детьми. Я их не ждал. Закончились у них деньги, закрыли все двери и уехали.
…Они весёлые, а мне стало грустно и тяжело.
Уехали, и ничто в них не дрогнуло. И никто вроде ни в чём не виноват. Дети маленькие, соображают ещё плохо. Душа их не догадывается, как провожал их двор и как долго держалось в воздухе что-то живое, тёплое и потом увенчалось, исчезло и кончилось.
Вчера, когда я звонил им, мне было легко: там звучали голоса, на верёвке висели полотенца, было кому глядеть на Большую Медведицу над воротами. Теперь там никого. Там сразу оборвались живые голоса и шорохи. Так замолчали под небом уголочки двора! Для кого падают на землю яблоки, зачем так вольно и радостно пробежит по крыльцу мышка? Опять нету никого на улице Чапаева, 3.
Но кажется: вместе с окошками, дверями, заборчиками, тропинками в саду грустит там душа моей матушки. Грустит, не покидает узенькие нажитые просторы.
2005
16 августа. Приезжал священник, был недавно в Тамани; там же гостит учёный у моих друзей. Один я торчу в душном городе. Позвонил в Воронеж писателям, просил помочь — выяснить легкую дорогу на Бутурлиновку из самого Воронежа или от станций Россошь, Лиски. Но мне уже тяжело ночевать на скамейке, ждать подолгу автобуса. Ю. Гончаров сказал, что деревня Елизаветовка теперь большая, а Бутурлиновка стала городом. Мать всегда называла свою деревню Елизаветовкой, а я забыл и переименовал в Елизаветино. Ехать до Россоши или Лисок? Лучше всего, наверное, пристать к Воронежу и оттуда три-четыре часа продвигаться до Бутурлиновки. Ещё лет десять назад я не задумывался бы: как, чего? Поздно хватился искать родовое гнездо…