Журнал Наш Современник 2008 #10
Шрифт:
Эта картина, особенно под Москвою, щемит сердце, заставляет его горестно сжиматься, и невольная удрученность гнетет душу, убивает всякое желание к полезной работе, когда глаза не находят для умягчения ни одной радостной картины вокруг… Но кажется, что и каменные городские вавилоны не трухнут, не проседают в болота, не отступают перед погостами, но, подпирая плечами небосвод, медленной жуткой ступью ополчаются на кладбища, окружают их плотной осадою, готовые стереть, заборонить, чтобы отобрать землицу у мёртвых и сдать ее в процент, в рост для скорой прибыли, и оттого думается, что мрёт народишку русского столько же, сколько и прежде; просто он второпях сбежался, сгрудился в одном месте, не желая сиротеть под грустными деревенскими ветлами и березами, уповая, что по смерти под крестами-то авось не раздерутся, не разбрехаются, как при жизни, а в груду под столицею куда как весело лежать во временах вечных-бесконечных, дожидаясь воскрешения. Войско на войско идёт, Дух на Дух, и не вем,
ЛИЧУТИН Владимир Владимирович родился в 1940 году в г. Мезень Архангельской области. Выходец из древнего поморского рода, именем предка писателя назван остров Михаила Личутина. Рос в многодетной семье, без отца (погиб на фронте). Окончил лесотехнический техникум (1960), факультет журналистики Ленинградского университета (1962), Высшие литературные курсы при Союзе писателей СССР (1975). Известен как автор романов "Любостай", "Миледи Ротман", исторической эпопеи "Раскол", повестей "Крылатая Серафима", "Золотое дно", книги эссе "Душа неизъяснимая. Размышления о русском народе" и многих других. Лауреат литературных премий имени Александра Невского, Владимира Даля, Большой литературной премии России
креннего гласа и совета. Всё на Руси "сосмутилось", смешалось, завилось в косицы, как в речном омуте под глинистым крежом, и, погружаясь на дно, обретает свинцовый цвет тоски и грусти.
Вот спешили, торопились, текли людские потоки из родимых деревенек, печищ, выселок, хуторов, сел и погостов за сытой и хорошей жизнью, чтобы, задохнувшись от бессмысленного бега к Москве, едва достигнув её и навряд ли по-настоящему вкусив чего-то доброго, лечь под грешным Вавилоном в глинистые ямки, залитые водою. Моего знакомца опускали в такую вот могилку, тогда дождь шёл. И мать, прощаясь, потрогала ноги, а покрывальце как-то не додумалась приоткрыть, чтобы глянуть на обувку, а похоронили-то, как оказалось, в итальянских погребальных башмаках из накрашенного картона. "Видкие камаши-то, фасонистые, есть на что глянуть, а не подумали, что из бумаги". А ночью женщине сон: сын слезами плачет: "Мама, мне так сыро, так холодно, ноги зябнут. Пошли хоть калоши". И так во всю неделю. Скоро в соседях покойник случился, пошла, в гроб к новопреставленному положила галоши. "Передай, — сказала, — моему". С той поры сын и перестал сниться…
Странный этот новый Вавилон и похож на соковыжималку. Столько доброго народа перекочевало сюда с земли из своей родимой изобки, от пажитей, от милых сердцу мест в бараки, казармы, коммуналки, "хрущебки", чтобы все совестное, божеское со временем перемололось, как бы ушло в пыль и тлен, но остались царевать торговцы и спекулянты, процентщики-ростовщики и бандиты, выжиги-столоначальники и проходимцы, стукачи, менялы, "менты" и проститутки, карманники и охранники. И всяк, кто при деньгах, закрылся за стальные двери, как в ячейку бронированного сейфа, да окружился злыми овчарками, оруженосцами и "крутыми ребятами". Какая-то не известная прежде дьявольская бацилла, похуже чумы и птичьего гриппа, проснулась, и всё добросердное, божеское скоро выела из души, но оставила лишь слизь и слякоть, в которой так тепло и сытно прозябать до скончания дней, очервляться и окукливаться, мастерить себе подобных, каменнодушных. Ну прямо какое-то наваждение и безумие: столица, утратив простонародные обычаи и сельское очарование, стыд, невинность и совесть, на наших глазах оделась в каменную проказу, стала походить на раздувшегося ненасытного спрута, явленного из сказки змея-горыныча, пожирающего все лучшее, всё светлое укладывающего на жертвенный алтарь своей ненасытной похоти.
Раньше московские погосты были у каждой приходской церковки, принакры-тые тополями, липами и ветлами, с грачиными гнёздами, с зелёными иль солнечными шатерками и луковками, проглядывающими сквозь розвесь ветвей, с колоколенками, малиново подгуживающими в лад переливчатым небесам, перебивающими птичий грай; а постный дух восковых свечей, ладана и елея мешался с запахами куличей и кренделей, кваса и сбитня, выпархивающими из распахнутых окон своей слободки, где каждая изба жила вроде бы и по столичным законам, но по древнему ладу и родовым крестьянским привычкам, усвоенным ещё со времён царя-гороха, и никто эти нравы не старался перебить, переиначить на свой высокомерный вкус. Каждый знал соседа, роднился с ним, печаловался и радовался и ревниво блюл устав и обычай, чтобы мирское быванье не пошло наперекосяк и впоперечку.
И не случайно ведь, что кладбище, куда сносили близких, самое дорогое, что дано Богом, находилось не вдали от дома, порою и рядом, потому что усопшие родичи и по смерти оставались охранителями жилья, своего рода-племени; в древности русы хоронили своих возле крыльца изобки, иль в саду, иль на меже своей земли, репища и капустища, ибо более крепкой защиты от недруга иль внезапного
ныне в иных палестинах, дать весть, что они не забыты и память о них неиссякно-венна, но и заручиться поддержкой в своих земных затеях, в убеждении, что из этого последнего поклона умершим произрастает не только душевная теплота, но и выковывается незримая неразрывная цепь родства, делающая нас русским племенем.
Не может быть, чтобы вся жизнь нынче была исполнена покорства, как то приходит на ум, когда оглядываешься окрест. Невольно складывается картина, что вымирание русского племени было как бы замышлено загодя дурными затейщиками (и это сущая правда), а мы лишь не могли угадать его вовремя, чтобы подготовиться натурою, и потому были захвачены врасплох, и оттого так больно рвёт душу этот нескончаемый людской поток на тот свет; не было к печальным временам уведомления, не были мы подготовлены сердечно, живя во спокое, все ждали какой-то новой радости, а получили дубиною по темечку и, живя в "оглоушенном" состоянии, с померклым сознанием, до сей поры не верим в случившееся, принимаем за дикий сон и потому никак не можем вооружить душу должным смирением, как того требуют заветы православия…
Эко, скажут, чего запел… Увы, смирение часто путают с покорством. Покорный человек упёрся взглядом в землю, как вол в ярме, а смиренный ищет истин в небе и часто находит там ответы, как вывернуться из хомута. В тупое покорство невольно затягивает человека, когда всё происходящее принимается как рок непобедимый; а если так, то зачем ереститься, ширить локти, а не лучше ли, покорясь власти, приняв её за должное, насланное от Бога, податься в услужение бесу, занять свою соту в "человейнике" и не высовывать носа, чтобы не прищемили… Лишь из душевного смирения, когда исподволь изникает гордыня и вспыльчивый гнев, когда растворяются очи сердечные и всё видится вокруг широко и понимается глубоко, в самый корень, когда выкипает на душе вся сквер-нина и похоть, выливаясь прочь дурной пеною, и вызревает в человеке необоримое желание воли. Внешне смиренный человек — простак и увалень, а внутри -делатель и промыслитель. Вот ему и Бог всегда в помочь… Смиренным Бог даёт благодати, любови и долготерпения. Смиренные люди подспудно чувствуют, как долго можно терпеть и для чего надо терпеть; в нужную минуту Бог насылает им дерзости в подвиге, на удивление храбрым и заносчивым; смиренные русаки всегда стояли в ратях до смерти, устраивали Русь во всей её силе, поклоняли Сибири до самого края; гневливые же гордоусы по своей похвальбе и заносчивости роняли голову, как репку, в первой же стычке с "дикими" племенами.
Но увы… "Гладко было на бумаге, да забыли про овраги". Нет общей боли, у каждого боль своя, и только свою боль мы слышим и ощущаем во всей тягости. Пока каждый из нас плачет по прежней жизни, находя в ней лишь одни прелести и красоты, этот плач обезоруживает нас, спихивает в трясины покорства, и мы похожи на сиротливый гурт, потерявший пастуха. Пока лишь какой-то внутренний, раздрызганный, задавленный внутри стон "от собственной боли", напоминающий скотиний мык, слышен на русских палестинах, народ не может возопить, как требует того оскорбленное сердце, и слиться в единый торжествующий глас победы, который бы и мёртвого поднял из ямки, и самого бы жестокосердного образумил, чтобы тому стало страшно от гневного рыка за содеянное. От этого непротивления, вялого безучастия ко всему, безмолвия и тоски, разлившейся по России, и кажется нам порою, что гибельный унылый покой царюет на Руси, какой случается лишь на погостах, а ростовщики, одним видом своим пугая, как ненасытные вороны, расселись по оградам кладбищ, услаждаясь духом смерти, дожидаются своей кровавой добычи.
Но пусть не торжествуют "луканьки и нетопыри", обманом схитившие власть, что все уже прочно улажено во веки веков, застолблено и будет незыблемо и вечно, ибо сила русского духа ещё не выказана в полной мере, не предъявлено по счетам (пока не предъявлено), а это значит, что чаша на весах правосудия однажды склонится в сторону Закона Правды, когда каждому воздастся по заслугам, ибо то, что случилось на Руси в девяносто первом, бывало не однажды в истории, и каждый раз похититель власти, временщик, выстраивал свои оборонительные редуты на грядущее тысячелетие и не менее, но мы-то уже знаем, что из этого получалось…