Журнал Наш Современник №4 (2004)
Шрифт:
Вот это “так тихо, как лежат волосы” удивительно. Когда-то она (Катя) говорила: “Я тебя, папа, люблю сильнее ветра”. Откуда?
Из наших глубин эта восточная, древнеславянская поэзия?
Ночью обыкновенный муторный сон: петля из проволоки, нависающая над толпой, и этой петлей выдергиваются люди.
Бабушка (ей под 80) видела сон: из холодильника выползли (вышли) две змеи: серая и черная. Бабушка костылем (?!) изрубила их на куски, стала сметать веником на совок. Куски расползались. Легко ли? А бабушка нормальная, при всех человеческих признаках здравого мышления.
Был после обеда у Валерки на заводе. Сижу просто у верстака, гляжу. Баночница одна (у нее волдырь на правой руке от катальника и гладилки) 1,5 часа на дорогу в один конец тратит. Так привязалась к заводу, к стеклу. Стеклодув один 32 года дует, последний год перед пенсией. “Ему выгонять надо заработок, да уж плох, много не сделает”.
Верстак — это помост перед печью.
Какая-то усталость, ничтожные мысли. Диас Валеев унес мои пьесы, не принятые в Казани, в Ермоловский. Уже и “дай-то Бог” не пишу.
Сплю помногу, но плохо. Плохие сны.
Может, еще и оттого, что в “Молодой гвардии” отринули повесть в монологах.
21/XII. Некуда деться, негде работать.
23/XII. А все-таки вчера поработал! Сидел в школе, в отдельном классе. Пока не шла повесть, листал хрестоматию для V класса. “Кавказский пленник”. Неужели никто не заметил, что у отца Дины “черные светлые” глаза? И у Дины тоже “черные светлые, как у отца, глаза”. Что это? Формальные поиски? Что вообще глаза у Толстого? Анна чувствует, как в темноте блестят у нее глаза, здесь же “мокрая смородина” Катюши.
Так вот, повесть немного пошла. Сюжет убыстряется к концу по напряжению. В середине много разговоров. К концу и говорить некогда. Пошло приготовление убийств. Узнавания героя до самого конца. Осталось немного, но как давно, еще в августе, оставалось немного!
Есть какие-то закономерности в тяге к столу, идущие не извне (как желание сесть писать), а изнутри, после внутренней работы.
Дневник дисциплинирует мышление. Мышление в форме записи. Иногда кажется, что уже что-то записано, поглядишь в дневник — нет. Удивишься даже: кажется, что точно записывал, а нет. Это оттого, что думал, как бы записывая. Например, о Блинове и Ситникове. Ситников (кировский писатель) приехал, у него зарезали рукопись, а ведь в 56-м году я смотрел на него из зала, как на Нечто. Рукопись его слаба. Какой-то стыд я испытал, почему? Я ведь все тот же, не моя вина, что я стал судить того, на кого равнялся.
О Блинове. Он (наш главный) написал хорошую (сравнительно с его прежними) повесть. О деревне. И что за судьба! Далеко за пятьдесят, происхождение сельское, писал всю жизнь о заводах, сталеварах и проч. Задумал роман, снова о деревне. Дай-то Бог ему удачи. Не поздно ли взялся за то, что дорого? Брался за то, что нужно, почетно, но быстро проходило по результатам. Нужность всегда временна.
Так вот, о них, земляках своих, я думал, как бы записывая, и думал больше, чем записал,
Величина мысли не в величине названного предмета, в самой мысли. Предмет — доказательство, подкрепление может быть любым.
Что же все-таки выходит у меня за повесть? Не понимаю. Жестковата? Плохо или хорошо? Много говорят? Интересно или нет? И так далее. Не сужу, не могу судить ни плюсы, ни минусы. Рассказ виднее, легче отодвинуться. Тут, в повести, всё внутри, в героях.
Каково же будет, когда сяду за poман? Бумажный роман? Собрать в груду достигнутое миром, поглядеть спокойно, без злости, поднявшись над языками; увидеть единость и разность. Пока смутно.
26/ХII. Иногда ничтожной кажется своя способность писать. Читатель из меня хороший — трясет всего, когда сажусь читать хорошее, а писака неважный. Читать быстрее, писать медленнее.
Думал и понял, что конъюнктура страшна не количеством произведений среднего уровня на заданную тему, страшна тем, что обезличивает идею. Заданность всегда почти бывает на нужные, часто святые темы. А тем, кому все равно, о чем писать, лишь бы сказать миру о своем существовании, идея безразлична. Всегда находится (имеется) набор средств для выражения мысли. Набор этот профессионально верен, но бездушен. Идея, казалось бы, доказана двумя третями образов, а на деле опошлена.
Второе. Национальный вопрос. Складывается нация, советская. Это хорошо, как братство людей. Но взять XIX век. У Достоевского в “дневнике” в деле Джунковских боль за будущую Россию, призыв к русским отцам, тут же, в XIX веке, “злая пуля осетина”, тут же “бежали робкие грузины”, тут же “грузинские старухи — это ведьмы”, чеченцы, татары и прочее. Все это без единой мысли унизить любую называемую нацию. Даже “жид Янкель” в “Тарасе Бульбе” не оскорбляет слуха. Почему? В основе — Россия, сила, мудрость русской нации.
А сейчас, когда без России уже не мыслится судьба земного шара, когда Россия столько в себя приняла и столько отдала, невозможно сказать в полный голос “о национальной гордости великороссов”.
Не национализм! Я — русский. И чем дальше, тем больше русский. И я советский, тоже чем дальше, тем больше. Но слияние наций не есть женитьба татарина на узбечке — а в подъеме на высшую ступень, где лучшее — от всех, без худшего. И тогда я буду безразличен к нации своей, когда мудрость и сила ее распространится на всех и возьмет лучшее от других.
27/XII. Сны некрасивые, пошлые, утро снежное, приятная полутень, много медленного крупного снега. Теплый снег. С утра с дочкой в больнице. День пропал. Бог с ним. Посчитал, что все же (все же!) страничка в день выходит (в среднем). Вчера четыре странички. Вышел вдруг какой-то мальчишка. На ночь глядя пошел копать червей. Вот и возьми его за грош! — как говорит мама. И не выбросишь, и убивать жалко. Убивают, я понял, от бессилия. Понимаю неотвратимость смерти у Шекспира (там судьба, рок, мистика), у Шолохова (правда жизни), у Достоевского (безысходность), у Лермонтова (возмездие) — не понимаю у многих.