Журнал Наш Современник №6 (2002)
Шрифт:
Смех, шутки, анекдоты:
— Абрам, ты знаешь, что Эйнштейн едет в Токио?
— А кто такой Эйнштейн?
Романс поется нами по всем правилам двухголосья. Зря, что ли, нас мучают вокалом?
На тройке сидя полупьяный,
Я буду вспоминать о вас.
И по щеке моей румяной
Слеза скатится с пьяных глаз.
— Ай да мы! Браво, браво!
— Эйнштейн — это тот, кто изобрел теорию относительности.
—
— Славочка, сыграй-ка грибоедовский вальс.
— Побойтесь Бога, Ольга Всеволодовна! Не вгоняйте меня в краску.
— Ну я очень прошу.
— Теория относительности — это вот что такое: если ты целуешься с любимой девушкой, целуешься долго, целый час, то тебе час кажется минутой...
— Слава, не ломайся, сбацай вальс.
И Слава Езепов, самый талантливый на нашем курсе, садится к роялю.
— А если ты попробуешь сесть голым задом на раскаленную плиту, то тебе минута покажется часом.
— И что, он с этой хохмой едет в Токио?..
Перебор клавишей, разбег пальцев. И легкие порхающие звуки грибоедовского вальса (поместье под Смоленском, греческие колонны особняка, липовые аллеи, зеркальный паркет бальной залы) заполняют обширную кубатуру генеральской квартиры. Грустная радость... Светлая печаль...
— Браво, браво!
Сложенным платком Слава промокает испарину на лбу. Вечер еще длится, но уже поздно. Стрелки часов подбираются к закрытию метро.
— Ой, ребята, нам пора!
— Спасибо, спасибо!
— Все было замечательно!
— Па-а-прашу в любое время!.. Дорога теперь разведана.
— До завтра... Ой, уже до сегодня!
Как пролетная станица диких гусей, подкормившись в поле, вдруг снимается с места и пропадает в небе, так и наш курс в одночасье покидает гостеприимную квартиру и уходит в ночь.
В комнатах тишина. Пахнет застарелым дымком. Дверцы двух холодильников распахнуты настежь. Ни один посторонний предмет не загромождает пустоту их стерильных внутренностей. До нового генеральского пайка...
* * *
Итак, как обычно говорят ведущие в радиоспектаклях: “Шли годы”. Учебная жизнь вокруг нас разительно менялась. Приближалась двухгодичная дата нашего пребывания в стенах Школы-студии. Для каждого студента это был своеобразный порог, “великое солнцестояние”, когда решалась его судьба.
После второго курса учителя подбивали итоги успеваемости, и каждый из нас мог услышать роковые слова: “Спасибо, вы нам больше не нужны”. Такова была двухгодичная плата или, вернее, расплата за ошибку при приеме. Переведенный на третий курс студент мог вздохнуть свободнее. Им пройден, как выражаются спортсмены, последний поворот. За ним финишная прямая: третий и четвертый курсы. А в перспективе — ленточка награждения театром. Но до нее надо было еще дожить.
Время окончания второго курса было вместе с тем и временем, когда мы прощались и со многими общеобразовательными предметами: манерами, языком, сценречью, зарубежной литературой, изобразительным искусством и др. Было бы неправдой сказать, что мы безутешно рыдали при этом. Скорее, раскланялись и прошли мимо.
Единственным исключением был курс русской литературы. И ее педагог — Абрам Александрович Белкин. Он всякий раз приходил на лекцию,
Я иногда думаю: а почему Белкин не читал лекций по советской литературе? Ведь знал он ее не хуже литературы дореволюционной. (Этот курс вел у нас знаменитый впоследствии Андрей Донатович Синявский, один из первых “диссидентов”.) Подлинных причин не знает никто. Сам Белкин, если его об этом спрашивали, отшучивался, говорил что-то вроде: “нельзя объять необъятное”... Но мне кажется, причина крылась в ином.
Он сам, своей внешностью, характером, был “выходцем” из девятнадцатого века. Одень его в сюртук или вицмундир, он как две капли воды стал бы походить на некоторых героев своих любимых писателей: пушкинского станционного смотрителя Семена Вырина, гоголевского Акакия Акакиевича, Макара Девушкина из “Бедных людей” Достоевского, чеховского Беликова. Он не просто жалел, он любил их. Любил с их незащищенностью, незлобивостью, с их пугливой деликатностью и постоянно ощущаемым чувством человеческого достоинства. Задавленным жизненными обстоятельствами, но постоянно пробивающимся сквозь них, как зеленый росток пробивается весной сквозь слой палой листвы...
У Абрама Александровича были свои “любимые” и “нелюбимые” авторы. К числу последних принадлежал Иван Сергеевич Тургенев. Белкин чтил его как большого русского писателя, но, ставя на одни весы его и Достоевского, он, конечно, отдавал предпочтение Федору Михайловичу. Хотя... в этой “любви” и “нелюбви” было больше педагогического кокетства, нежели искреннего чувства. Но ушлые студенты иногда пытались использовать духовные разногласия в позиции любимого мэтра.
Второй курс. Зимний экзамен по русской литературе.
— Абрам Александрович, можно я не буду отвечать на первый вопрос? — это студент Костя Корольков.
— А что у вас в первом вопросе?
— Тургенев.
— Гм... гм... Почему бы вам и не поговорить о Тургеневе?
— Не люблю я его.
— Да? И чем же бедный Иван Сергеевич провинился перед студентом Корольковым?
— Он такой... мягкий... бесхребетный. Все эти его Бежины луги...
— Луга.
— Что?
— Правильно будет — луга.
— A-а... ну да. Все эти Герасимы, Муму, Хори и Калинычи...
— А “Гамлет Щигровского уезда”? Что? Не читали? А “Чертопханов и Недопюскин”? А “Бретер”, а “Дневники лишнего человека”? Не читали? А что вы вообще читали Тургенева?
— Я же сказал, что не люблю его, — пробормотал погибающий Корольков.
Маленькие глазки педагога, как два раскаленных шильца, впились в незадачливого студента.
— Для того, чтобы что-то любить или не любить, надо, как минимум, знать предмет вашей страсти, — тихо и гневно сказал Белкин.— Вон отсюда! Во время зимних каникул прочесть всего Тургенева! Только при выполнении этого условия вашу зачетку украсит оценка, дающая вам право получать стипендию... Следующий!..