Журнал Наш Современник №6 (2002)
Шрифт:
— Чтобы не отнимать драгоценное время нашего гостя, — говорил Радомысленский, — я, с вашего позволения, сокращаю момент представительства и передаю слово ему, Александру Исаевичу. Он и начнет нашу встречу!
Вновь взмыли к потолку аплодисменты, опали, настала тишина. И все взоры, как сказал бы писатель девятнадцатого века, обратились к одному человеку. К нему. Все ждали его первого слова! Первого звука! Что скажет? Чем поделится? Чем пооткровенничает? А он молчал. Спокойно, как-то очень спокойно глядел в зал и... молчал.
— Во паузу загвоздил! — еле слышно прошелестел Сашка Молотов.
— Ти-хо...
И тут Солженицын прервал долгую неподвижность: он протянул руку к графину, поймал его за длинное горлышко и, наклонив над стаканом, стал наливать воду. При этом он не обращал внимание ни на стакан, ни на графин, а продолжал очень внимательно оглядывать зал своими узкими, в припухлых веках глазами. В наступившей тишине слышно было, как бьется об оконное стекло залетная муха да медленно, еле слышно булькает вода из графина.
— Михаил Чехов в “Гамлете” — пацан по сравнению с ним, — не унимаясь, шевелил губами Сашка. — Сделай на сцене такую паузу — и можешь спокойно умирать!
— Зат-к-нитесь, осколки... — прошипел кто-то.
Отставив графин, Солженицын стал медленно пить. Допив воду, он вдруг спросил, ни к кому конкретно не обращаясь:
— А почему в зале находятся представители прессы?
Мы оторопели. Это были его ПЕРВЫЕ слова. Никто, кажется, не обратил внимание на смысл сказанного, все вслушивались в звучание, в тембр голоса. Он был негромкий, скорее — тонкий, но очень определенный, крепкий какой-то.
— Кто пригласил сюда прессу? — повторил он.
Тон вопроса был спокоен, в голосе не слышалось ни малейшего сомнения.
В зале прошелестел недоуменный говор.
— Какая пресса? Кто пригласил? Откуда?
Мы запереглядывались. Все вроде свои, все знакомые лица. И тут... В нашем же последнем ряду, только с другой стороны от входа, в самом углу притулились двое незнакомых ребят.
— Кто такие?
— Да мы тут...
Но ответить они не успели. Выгнаны были мгновенно, даже не выгнаны, а выметены единой волей нетерпеливого зала.
Расправившись таким образом с журналистами, убежденные, что последняя препона устранена, мы вновь уставились на писателя, ожидая, что вот теперь-то и завяжется узелок интересной беседы.
Но... он по-прежнему молчал. Сидел спокойно, строго и так же, как и мы его, разглядывал зал сквозь узкие бойницы приспущенных век. Дорого бы я дал, чтобы узнать, о чем он думал, глядя на нас.
В зале повисла неловкая пауза. Заволновались педагоги. Наш аккомпаниатор Антонина Ковельман, сидевшая передо мной, потерла пальцами виски и тихонько проговорила прокуренным баском:
— Голова разболелась — жене Гитлера не пожелаю!
Лицо у Солженицына было бледным, как у человека, много лет не видевшего солнца. Черты его были мягки, заглажены. Не было ничего особо запоминающегося, чеканного. Разве что шрам на лбу. Но это уже благоприобретенное. В общем, это было лицо деревенского интеллигента-учителя, ветеринара, агронома. Только вот глаза!.. Острые, все схватывающие, они, казалось, жили отдельно от лица, анализировали каждую увиденную мелочь, с тем чтобы или использовать ее в дальнейшем, или же отбросить, как ненужную шелуху.
Пауза в аудитории затянулась до неприличия долго. В воздухе запахло скандалом.
— Может, у кого из студентов возникли вопросы к нашему гостю? — в голосе директора послышалась несвойственная ему просительная нота. — Не стесняйтесь, задавайте...
Зал не откликнулся.
— Почему молчат наши дипломники? — глаза Вениамина Захаровича твердо уставились в нашу стоячую шеренгу. — Вы наша гордость! Знатоки литературы!
Это был уже прямой призыв к действию. Команда выручать. А-а, была не была! У меня никогда не наблюдалось привычки высовываться из рядов или бежать впереди паровоза, но тут уж больно сгустилась атмосфера в зале. До неприличия. И он вырвался у меня, этот простенький, модненький по тем временам вопрос:
— Скажите, Александр Исаевич, а почему главный герой вашей повести “Один день Ивана Денисовича” по профессии крестьянин? (Я до сих пор — честное слово! — краснею, вспоминая собственные слова.) Ведь известно, что в тридцатые годы главный удар пришелся по советской интеллигенции. Казалось бы, вам, как интеллигенту, и писать об этом.
Я еще не успел внутренне похвалить себя за гладко сформулированный вопрос, как последовал тут же ответ Солженицына.
— Интеллигенция о себе всегда напишет. Что-что, а писать она мастерица. Хлебом не корми — дай похвалить себя прилюдно.
В его голосе слышалась застарелая неприязнь к тому, о чем он говорил.
— Интеллигенция... — повторил он с иронией. — В условиях лагерей, когда человек испытывается на излом, в условиях камеры, барака, нар я, интеллигент, оказываюсь на несколько порядков ниже по всем человеческим показателям, чем вот такой Иван Денисович!
Солженицын говорил быстро, резко, горячо. Казалось, в нем лопнула какая-то внутренняя преграда, и целый поток мыслей хлынул в аудиторию. Все вздохнули с облегчением. Директор вытер ладонью остывающую лысину.
— В чем же тут причина, — продолжал писатель, — что так называемый (а это тоже выдумка интеллигентов) “простой человек” в нечеловеческих условиях становится вдруг человеком с большой буквы, тем самым человеком, о котором в Евангелии сказано, что он создан по образу и подобию Божию?
Нет у него, казалось бы, ни большого образования, ни воспитания, ни интеллигентского багажа, а вот поди ж ты. Бьет час испытаний, и я, интеллигент, интеллектуал, признаю его величие и, как следствие, собственную моральную немочь. Что же у него есть, чего нет у меня?