Журнал Наш Современник №6 (2002)
Шрифт:
Словно Пушкина стихами,
Хвалит Бога соловей.
* * *
Эта общенациональная единительность Пушкина — нечто большее, чем энциклопедизм: жизнь ведь больше и живее, чем энциклопедия жизни. Живо самоопределяясь, подлинная русская литература обречена быть пушкинской, и она не сопротивляется этому. Точнее говоря, при сопротивлении Пушкину она впадает, вспомним “скифство”, в невольный конфуз. Даже “превозмогая” пушкинский кругозор (как П. Палиевский показал в “Мировом значении Шолохова”), она расширяет его по линии пушкинского же “встань и иди”. Мы говорили, что это взято из Евангелия; но сам Пушкин оттого разве менее изумителен! Не находим для сказавшейся здесь важной связи ничего, кроме только что употребленного пушкинского оборота из письма к Чаадаеву. Связь важна тем, что художественно всевместительный Пушкин утвердил и свою античность,
К этому важно добавить: то, что в XI веке “Словом о законе и благодати” сделал митрополит Иларион, — в обмирщенном веке XIX-м заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия “милость к падшим”, отсюда и нажим на “нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир” (не что иное, как гибель “за други своя”; а по письму к Чаадаеву 1836 года — “наше мученичество”, чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределения. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после надлома “папизма”, после внедрения дерзкого антропоцентризма (человекобожества); Европа партикуляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуализма в людях и назревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, четверенек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот (ты победил, Галилеянин) , — нуждалась в такой преемственности. Перераспределение задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это самоопределение русской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.
* * *
Русская литература обнаружила особое свойство. Она проявила склонность переживать то, что было ею воспринято, с особой и даже предельной полнотой. Так, руководящим для нее принципом вновь стала совесть. То, что для Фауста бывало проходной — как беда и позор Маргариты, как какие-то там Филемон и Бавкида — ступенькой на пути вперед и выше, — то у Толстого и Достоевского оказалось всеопределяющим рубежом в судьбах их героев. (Раскольников, Нехлюдов в отношении к своему греху именно таковы; поставил же совесть заново в центр забот литературы именно Пушкин.) То, что Байрон предпринял как гордо-приключенческий демарш по отношению к родине, и Британия от этого и не подумала сотрясаться — то в русских личных судьбах, в деяниях, испытаниях и лишениях и “скитальцев” и нескитальцев дошло до всероссийского пожара и гекатомб.
* * *
Чтобы окончательно ответить Байрону, вслед пушкинской быстро созревшей музе, “я другому отдана”, байроническое пришлось переживать и изживать целому русскому столетию (вплоть до есенинского “Возвращения на родину”, с его неласковой собачонкой у родных ворот, около наполовину разоренного дома). Так и возлеоктябрьские “скифы”, укрепившись в русском художественном сознании вопреки Пушкину, отметили это свое утверждение множеством акций “буйной дури”. Много ли от этого, однако, пострадал сам Запад, подаривший России опасный лозунг и ориентир? Скифы расступились, как обещали; они позволили дикой орде “в церковь гнать табун” и т. п.; но “гунны”, хотя это и предполагалось, далеко на Запад отнюдь не пошли. Они ограничили поле своей деятельности той страной, в основном, где “азиатское” о себе столь бодро заявило и столь опрометчиво приветствовалось. Рискованно подхваченное с чужих слов было и тут пережито на деле и сполна. И Одиссеевы перипетии возвращения домой, к милому пределу, к родному пепелищу, к куреню у Дона и к сыну-наследнику оказались у нового русского эпического героя тяжкой мукой гораздо более, нежели царственным странствием-приключением; предельные беды претерпел при этом и расколовшийся изнутри мир русского дома, возвращение к которому, по пушкинскому и толстовскому ориентиру и благодаря ему, отнюдь не потеряло императивности. (Художественная задача оберегания дома от раскола — или его восстановления — всецело сохраняет свою повелительность сейчас.)
* * *
Насчет “другому отдана”. Нам внушают, будто Татьяна это бросила не всерьез: наоборот, она только хитренько завлекала Онегина — ушла-то вот не куда-нибудь, а в спальню; а он стоит, русский растяпа, как будто громом поражен, и зря не прошмыгнул за нею туда же. Настойчиво, настойчиво так разбирается в русских началах иерусалимский журнал “Солнечное сплетение”, и иначе как ниже поддыха — “как и у всех нас”, этих начал искать не хочет: туда тянется и обонятельный, и осязательный инстинкт юго-западного пушкиноведа (Илья Грюн. “СС”, 2001, № 18—19).
А все же в маршруте Кишинев — Одесса — Михайловское — Москва, на котором не случайно зрело целое пушкинского романа, истины больше, чем в обратном направлении, сколько бы похоть иного толкователя ни тянула его к магическому кристаллу всё “Гавриилиады” да “Гавриилиады”. От нее Пушкин ушел не меньше, чем Россия от Байрона, и вполне на пользу русскому же делу и телу.
* * *
“Одиссея”, “Одиссей”, “скифы”, “гунны”, “Фауст” и “Байрон”. Не слишком ли все это головное, головоломное, ничего родного не способное объяснить, как не способны и юго-западные чресла, прямо с головой совмещенные.
Хотя и отчасти, но верно. Углубимся в русские истоки. Сказано было: спой мне песню, как девица (за водой поутру шла и т.д.; и Пушкин знал, наверно, что там шло дальше: не хочу перстня носить — хочу так дружка любить ). Няня спела; Пушкин задумался и дописал книгу о затруднениях и судьбе Татьяны Лариной. Онегинское же “представление о вопросе” — оставлено для проверки какому-нибудь толстовскому Оленину в “Казаках”? Почти так. Во всяком случае (пойдем вслед за сквозным русским мотивом), няня и Пушкин по-своему спели — и вот уже песня “По улице мостовой шла девица за водой” предупредительно звучит на веселой вечеринке в Ильинском. Все довольны, все смеются. В это время Наташа Ростова уже как раз на роковом пороге, вот-вот рухнет в пагубный мрак, бросившись в объятья Анатолю Курагину. Помутилось синее море... А конец, после этого, князя Андрея — одного из лучших толстовских людей?
Но и это не все. Спел народ, спели Пушкин с Толстым (от Онегина и Дубровского до Анны Карениной) — и вышла по воду к Дону какая-то ничья, но насколько родная нам Аксинья. А навстречу ей двинулся, донским молодым казаком, Григорий Мелехов. Тоже наш брат; и далеким, ох далеким оказался этот путь.
Помутился тихий Дон; помутилось синее море; помутилось русское море. Не хочу перстня носить; не хочу и креста носить; пришлось пережить и это.
Тяжелее шапки Мономаха груз на плечах Григория. Тяжел и Григорьев не княжеский путь домой — он же и путь общерусский: не мономахов груз, не князя Игоря возвращение (под литавры, гусли, бубны и проч.). Но зачем, если речь про общерусское, сбрасывать со счетов его общемировую нагрузку? Россия ведь и чужой груз носила. А “Одиссей” — или “Улисс” — он хоть и с многочисленной челядью и под охраной Афины-Минервы — а все-таки тяжелый шлях к дому и сыну, через эпохальные для тех миров раздоры и под всемирные до сих пор овации еще когда наметил? Тогда почему и не сравнить великое зарубежье с опытом Пушкина, Толстого, Шолохова.
* * *
Вспомним снова. Григорий Мелехов на берегу Дона; около родного база сходится с сыном. Античной Пенелопы нет, нет “дворца” — и, конечно, не землянка да разбитое корыто, но курень, когда-то крепкий, все же порушен или пошатнулся до основания. Успеет ли подрасти Мишатка Мелехов, чтобы натянуть залежавшийся батькин лук (мы “по Гомеру”) и разогнать наглых женихов? А они домогаются — тут мы уже совершенно в обстоятельствах русских и двадцатых, и более поздних годов — не просто чужой жены, а мишаткиной и нашей матери-Родины. Одни кричат “мой Пушкин”, другие “о Русь... жена моя”; все кричат “мое! мое!”, захватывая чужое. Дорастет ли Мишатка, чтобы верно в этом разобраться, и хватит ли ему непременной чести смолоду?
А что, и дорастет — прикинул Михаил Шолохов и вскоре предъявил Андрея Соколова, в гражданскую войну еще, очевидно, совсем мальчишку. И уж действительно подтвердилось: Микула Селянинович не князь Вольга — он подымет и лук, а когда надо, удержит или переместит в нужную сторону и саму неподъемную земную тягу. Так или не так решало мировые дела русское и советское сообщество?
А вернувшись с фронта — опять надежда на смолоду неискривленный рост, — оно брало под крыло, оберечь и воспитать, следующее поколение Мишаток. (Так Николеньку Болконского приняли в семью Ростовы; и с отрочества сирота тянулся в бой — чтобы “он”, отец, одобрил бы.) Судьба человеческая, судьба народная, сказал когда-то Пушкин о подлинной трагедии; Шолохов прямо это и подхватил, даже подчеркнул самим заглавием знаменитого рассказа. Пушкин выстраивал такое “по Шекспиру”; странно ли, что советский писатель делал то же сообразно всемирно-спасительному размаху нашего опыта. (О, основу своих песен, да и прямо сами песни, как мы убеждаемся, он у многих великих предтеч, конечно, “заимствовал”. Литературовед “Д” мог бы и здесь пересмотреть шолоховско-пушкинское “авторство”. Однако он, по словам П. В. Палиевского, даже в красных разбирается не больше, чем Павлик Корчагин в белых. А тут надо с умом поднять тягу мировую, хотя бы и в смысле литературно-научном. Да чего стоит и иной исследователь собственно могучей Эллады, то есть культуры людей могучих всесторонне, если сам неспособен не то что натянуть лук — натянуть галошу на ботинок? Но это в скобках.)