Журнал Наш Современник №6 (2004)
Шрифт:
“Посмотрите, какое это гениальное, волшебное изобретение — магнитофон”, — у него был небольшого размера диктофончик. “Пальцы — они умнее головы, сразу фиксируют любые душевные движения, звук рождается под пальцами, это — таинственный механизм, непосредственное душеизлияние”. То, что Свиридов “открыл” для себя это “волшебное изобретение” и стал постоянно им пользоваться, позволило ему записать множество эскизов собственных произведений, многие из которых он даже не успел нанести на нотную бумагу, а также наговорить огромное количество глубочайших и ценнейших мыслей об искусстве, о жизни, о народной судьбе, словом, обо всем, что мучило его постоянно и над чем он долго и напряженно размышлял. Я не встречал другого такого человека, кто столь искренне и непосредственно был озабочен проблемами грандиозного, вселенского масштаба, воспринимая их как свои личные проблемы и ставя их несопоставимо выше вопросов частного повседневного характера, своих собственных бытовых проблем. Поистине, в его душе были неразрывно слиты индивидуальные, национальные
Я также не встречал человека, до такой степени в буквальном смысле плененного музыкой. Все мысли, вся жизнь, все дела — только сквозь звучания двенадцати разновысотных нот. Мне всегда казалось, что быть до такой степени порабощенным искусством — это очень страшно: отними у тебя искусство — и ты погиб, и было поэтому очень жалко его, и я пытался навязать (правда, безуспешно) ему более легкомысленное отношение к духовному.
В процессе его работы с магнитофоном случались и забавные курьезы. Эльза Густавовна нередко просила меня приобретать электрические батарейки, притом за покупку дешевой “Варты” я получил от нее выговор: невыгодно, быстро заканчивается. Но и запасы более дорогого “Энерджайзерс”, который, как известно, “работает, работает и работает”, иссякали на удивление стремительно. Когда же я высказал некоторое недоумение по этому поводу, она смиренным тоном объяснила мне, что “Юрий Васильевич записывает, а потом забывает выключить магнитофон”, видимо, полагая, что техника просто обязана сама догадаться о его намерениях. Он уже давно высекает что-то из клавиатуры, позабыв обо всем на свете, уже и кассета закончилась, а батарейки все расходуются и расходуются. Неудивительно, что даже хваленого “Энерджайзерса” ему хватало от силы на один день.
“Нам нужно серьезно поработать, приезжайте, но не для того, чтобы просто поболтать, нам необходимо выполнить очень важное дело, дело всей моей жизни”, — пригласил он меня как-то в Жуковку. Я приехал. Делом этим, которое он давно планировал осуществить и за поддержкой которого обращался практически ко всем близким ему людям, была оркестровка его романсов. Он полагал, что это расширит сферу их практического применения. С этой же целью он выполнил в свое время, например, камерную редакцию “Курских песен”. Кроме того, он высказывал неудовлетворенность выразительными возможностями фортепьяно: “Просто фортепьяно устарело. Все приемы уже использованы, можно только комбинировать то, что уже было”.
В Жуковке я был первый раз. Поднялись в мансарду. “Вот, — засмеялся он, обводя рукой светлое помещение с заваленным нотами роялем посредине, — Свиридов — творческая лаборатория”. Стали смотреть знаменитый авторский экземпляр “Романсов и песен”, где в клавире густо были проставлены пометки об использовании тех или иных оркестровых инструментов. (“Закройте дверь, сквозняк — плохая примета”.) Внутренне я был настроен скептически: на мой взгляд, в своем первоначальном виде, то есть для голоса и фортепиано, романсы эти уже самодостаточны. Ведь никому еще не удавалось создать оркестровку, например, песен Мусоргского или Шуберта, хотя бы сохранив, я уж не говорю, превысив, уровень художественного воздействия оригинала. (Хотя были и исключения: Малер, Стравинский, Шостакович.) Однако эта идея сильно завладела Свиридовым. “Нужно больше посещать симфонических концертов, перестал слышать симфонические краски, после “Метели” ничего не писал для оркестра. Состав инструментов должен быть совсем не такой, как обычно. Я ощущаю, как это должно быть, но не знаю, как это сделать. Например, сочетание челесты, колокольчиков и арфы — это уже целый ансамбль”.
Он стал играть и петь песню на слова М. Исаковского “Осенью”. (В громких местах он пел с хрипом, переходя иногда на откровенный крик, в тихих — срывающимся фальцетом.) “Вначале — это колокольцы и две флейты — пикколо”. Одновременно рождались импровизации и новые музыкальные повороты. Вообще, игра при ком-нибудь стимулировала его фантазию. “Вот видите, как вы на меня благотворно действуете, — смеялся он, когда ему путем резкого и громкого перебирания разных созвучий (он словно бы вырубал их из клавиатуры) удалось нащупать наконец кварто-квинтовые созвучия взамен одноголосия в конце песни. — Надо обязательно это записать”. Оказалось, что в том месте, где гуси теряют перо, предполагается длинный пассаж-спуск солирующей скрипки, которого не было в нотах, но который “надо еще сочинить”. Очевидно, думая об инструментовках старых своих вещей, он еще раз переживал историю их написания, переносился в прежние времена своей жизни, и это доставляло ему большое удовольствие. “Вот здесь — птицы полетели. Тут нужно придать воздух”. Выяснилось, что он не любит валторну (я — наоборот, и предложил ему один из мотивов поручить именно ей). “Это же совсем не русский, а типично немецкий инструмент: “вальд хорн”. Зато ему очень нравились гобои, флейты и маленькие флейты пикколо. В них он слышал звучание своих любимых пастушеских инструментов Курской губернии: рожков, свирелей, кугиклов. Да и струнные инструменты, особенно скрипки, он использовал в очень своеобразной манере, вроде бы как играют крестьянские музыканты-самоучки.
Для меня до сих пор остается открытым вопрос, надо ли, да и можно ли адекватно инструментовать его фортепьянные романсы, ведь очень
В тот раз ему стало опять плохо от духоты: “Вот надушился одеколоном, а теперь кружится голова”. (Хотя, признаться, “благоухал” тогда именно я, по дурости переусердствовавший в дозировке, но это потому, что во время одного из недавних концертов Свиридов учуял якобы исходящий от меня запах чеснока и отругал меня за это: “Что касается меня, то это ничего, я даже люблю, а вот если почувствуют другие, будет конфузно”. Сам он всегда небрежно хлопал себя пару раз по щекам, когда разбрызгивал дорогой одеколон (чей-нибудь подарок) перед выездом на концерт.
Когда он звонил и говорил, что хочет послушать мои новые сочинения, я сначала смущался и скромничал, что вызывало в нем неудовольствие. Потом я приспособился отвечать, что, мол, с большой радостью, люблю показывать свои вещи, и тогда он одобрительно кивал: “Да, это правильно”. Для него самого, видимо, было необходимо играть свою музыку, рассказывать о ней, советоваться, проверять свои ощущения и следить за реакцией слушателей (обмануть его было невозможно). Иногда он специально приглашал к себе, чтобы показать что-нибудь из неизвестных для гостя вещей. (Боже, какое было время! Духовный огонь Свиридова преображал всю нашу общественную жизнь, какое счастье, что удалось соприкоснуться с ним, и какая печаль, что все это ушло безвозвратно!) Обычно он садился за рояль (подкладывал удобную кожаную подушечку — “подарок Ирочки Архиповой”), подпевая, проигрывал всю вещь целиком, затем начинал играть по кускам, при этом объясняя голосоведение, расположение хоровых партий, восхищаясь поэтическими образами в тексте и т. д. Иногда застревал на каком-нибудь месте, начинал повторять его, частенько находя какой-нибудь новый поворот музыкальной материи. Всяческие восхищения и восторги по поводу показываемого абсолютно не допускались и раздраженно прерывались: “Да ну, прекратите, прекратите сейчас же!” Как-то раз, когда надо было уже срочно уезжать по важному делу, на него вдруг нашла охота проиграть, как казалось, все свои вещи, и оторвать от рояля его было уже невозможно, несмотря на все старания Эльзы Густавовны и мои. Он играл одно за другим, все новые для меня произведения. “А вы знаете еще вот это, а это?” и т.д. Очень запомнилась обработка песни “Сронила колечко”, которую он чрезвычайно трогательно пропел, повернувшись головой ко мне, слегка запрокинув ее и прикрыв глаза. В другой раз, играя по нотам “Рожденные в года глухие”, на словах “то гул набата” он забыл ноту в низком регистре, как раз изображающую этот самый набат, и стал перебирать различные низкие ноты, на мой слух, одинаково хорошо подходящие к данной ситуации, наконец нашел то, что хотел, и удовлетворенно произнес: “Вот он — гул”, безошибочно определив таинственный, лишь ему ведомый правильный звук.
Альберт Семенович Леман (которого Свиридов высоко чтил, любил как старого консерваторского друга, рекомендовал в свое время на должность заведующего кафедрой композиции Московской консерватории), обучая нас в своем классе критическому отношению к собственным творениям, любил приводить в пример историю с ночевкой на даче Свиридова в Ново-Дарьино, когда тот не давал ему заснуть всю ночь, через каждые полчаса поднимаясь к нему в мансарду за таким, например, советом: “Раздавались тяжелые шаги: бум-бум, бум-бум — шаги Командора, со скрипом открывалась дверь, и тихий, глухой голос спрашивал: “А как ты думаешь, в этом месте (показывал партитуру) нужен один гобой или два?”
(Вообще, многие этические принципы высокого, жертвенного отношения к искусству, которые пытался привить нам в консерватории Леман, своим происхождением обязаны, как мне сейчас представляется, его близкому знакомству со Свиридовым.)
Воздействие Свиридова на других людей было поистине могущественным. Мне приходилось часто видеть характерные его жесты, позы, слышать знакомые свиридовские интонации у многих, кто с ним общался, кто и сам, впрочем, был при этом достаточно яркой личностью. У того же Лемана я еще до знакомства со Свиридовым наблюдал очень типичный поворот с наклоном назад туловища, с запрокидыванием головы, с одновременным морщеньем лба и прищуриванием глаз, когда он, показывая на рояле какой-нибудь яркий мелодический оборот, хотел подчеркнуть перед слушателем его выразительность, как бы обращаясь к собеседнику. Точно так же поступал и Свиридов в подобных случаях. Или прием гортанного растягивания гласных звуков в словах, выделяемых по смыслу, как, например, в слове “колосса-а-ально”. Многие пользовались (думаю, подчас неосознанно) его излюбленными словесными оборотами, а некоторые в своих произведениях заимствовали и его музыкальные мысли. Когда он вещал (“оратор я никудышный” — скромничал), мы слышали огромный диапазон интонаций, оттенков, тембров. Это был театр одного актера, притом театр музыкальный, потому что свиридовская речь, запиши ее музыкальными звуками, сразу превратилась бы в оперные арии, речитативы, монологи.