Журнал Наш Современник №6 (2004)
Шрифт:
В последние годы его тяготила жизнь на даче: “Живу как отшельник, ни с кем не встречаюсь”. Он рвался в бой: “Мне кажется, что настало время, когда следует много выступать в печати, по телевидению”. Он не мог сидеть сложа руки, как сторонний наблюдатель происходящего. Но Эльза Густавовна, проявляя железную волю, почти насильно везла супруга на дачу, обычно где-то в середине июля, где они оставались почти до конца октября, и тем самым, бесспорно, продлевала его жизнь, ибо город с его суетой очень пагубно влиял на его уходящее здоровье. Кстати, уберегала она его и от чрезмерного увлечения визитами на концерты, различные общественные мероприятия, куда его постоянно приглашали. Когда Георгий Васильевич высказал огромную заинтересованность в посещении музея Павла Корина, я сразу же договорился с Третьяковкой и сам пожалел об этом. Узнав от Эльзы Густавовны о его тяжелом состоянии, мне пришлось приложить все усилия, чтобы оттянуть по возможности этот, по выражению Свиридова, “культпоход”.
Он торопился, боялся не успеть: “Надо бросать все дела, все фестивали, концерты — это уже не для меня, и сосредоточиться
Кровь холодела, когда он трагическим шепотом, ели выговаривая слова, сообщал: “У меня сейчас очень трудный момент в жизни. Позвоните, пожалуйста, потом”. И это действительно всегда было очень страшно, потому что жизнь его многие последние годы буквально висела на волоске. Уезжая куда-нибудь из Москвы, я всегда очень волновался, ждал плохих новостей. Как-то раз, во время просмотра программы “Время”, он вдруг сильно вскрикнул “Ай!”, схватившись за сердце: так больно его кольнуло.
По его словам, у него было почти стопроцентное зрение, но от сильного света начинались спазмы сосудов, и он слеп, поэтому и вынужден был чуть ли не постоянно носить темные очки, ставшие запоминающейся приметой его облика. Часто дома он снимал их и проводил своей изящной, тонкой ладонью по глазам, по лицу сверху вниз, как бы снимая усталость и напряжение.
Я замечал, что в последние годы он испытывал некоторые затруднения со слухом. Во время бесед он старался развернуться ко мне левым ухом, если же я находился справа, то он переспрашивал, приходилось повторять фразу. Сидя как-то в его квартире и напряженно внимая его рассуждениям о судьбах русского искусства, я вдруг сквозь толщу потолка совершенно отчетливо услышал тупые стуки рок-музыки, словно издевающиеся над тем, что он говорил. Хорошо, что для этих дьявольских звуков он был уже недоступен.
Как-то на одном из концертов (“не составите ли мне компанию?”) он вдруг почти в голос стал со мной разговаривать, чем вызвал неудовольствие окружающих, я смущенно пытался угомонить его и, наконец, был вынужден сесть с другой стороны, чтобы он мог лучше слышать мои ответы на его замечания.
Однажды в квартире он торжественно и демонстративно прошествовал передо мной с новыми, только что изготовленными зубными протезами: “Вот, получил новые челюсти. По-моему, совершенно...”, — и он прибавил одно известное, но “замечательное по точности” соленое русское словечко.
Поражал его огромный, высокий лоб и вообще очень крупный череп, каких я, пожалуй, больше ни у кого не встречал. Обращали на себя внимание, особенно когда он играл, также и его удивительно молодые, аристократически тонкие, необыкновенно чуткие и подвижные, будто у юноши, пальцы рук, чудно сохранившиеся, несмотря на его почтенный возраст.
В последние годы жизни при выезде на концерт или какое-то общественное мероприятие он надевал новый, видимо, подаренный ему кем-то, модный и элегантный длиннополый плащ “делоновского” покроя и также новый высокий шерстяной картуз, в которых он выглядел весьма элегантно, почти щегольски, и это очень шло ему, особенно, если сравнить с обычной его одеждой: тяжелым драповым пальто, грубыми калеными ботинками с выдернутыми для удобства надевания шнурками. Ступал он, широко расставляя ноги, даже слегка разведя мыски, тяжелой, твердой походкой, словно пытаясь вдавить землю, наклонив голову, упираясь пронзительным взглядом в дорогу, но лишь слегка используя палку. Говорил только, когда останавливались. Одеваясь, запахивал шарф нетерпеливыми и небрежными движениями. Часто на прогулке держался за меня, взяв под руку.
“Потерял свой любимый картуз, — сокрушался он во время одного из осенних дачных променадов, — и теперь плешь продувает, пришлось надеть шапку. А вы почему без головного убора? Вам же холодно, вы весь дрожите!” (Меня колотило не столько от холода, сколько от волнения: представляете, идти под руку, например, со Львом Толстым, или Пушкиным, или Рахманиновым!) После очередного порыва ветра выяснилось, что он сам забыл нацепить свой темный с красными полосками, растрепанный махровый шарф. Пришлось укутать его, соединив по возможности два борта воротника пальто. При сей процедуре он стоял беспомощно, как ребенок, и несколько смущенно, но, видимо, ему было приятно, когда за ним ухаживали. Подобным образом он себя вел и в тех случаях, когда кто-нибудь из знакомых в порыве искренних чувств мог поцеловать его в щеку где-нибудь в фойе концертного зала. Очевидно, что он, великий художник, испытывал нехватку обычного человеческого тепла и заботы. Племянники (правда, часто его навещавшие) жили в Петербурге. Сын, успехами которого он очень гордился, был одним из ведущих в Японии литературоведов. “Японцы очень почитают его: он открыл целый пласт неизвестной для них средневековой японской литературы”. Свиридову так и не сообщили о смерти сына, который скончался всего за неделю до смерти отца.
Иногда, видимо в порыве отчаяния, он звонил и начинал говорить о своей скорой смерти, горько упрекая меня в невнимании к нему: “Что же вы не проведаете меня? Я бы мог умереть за это время уже много раз!” “Вот так умрешь, и похоронить-то меня будет некому”. “У меня нот написано — несколько шкафов. Помру — и никто не разберется”.
Эльза Густавовна делилась своими наблюдениями над некоторыми из людей, которые, создавая представление о Свиридове по его музыке, оказывались в растерянности при соприкосновении непосредственно с ним лично. Сам Георгий Васильевич шутил, лукаво улыбаясь: “Всем известно, что как человек Свиридов весьма среднего качества”. В нем до конца жил озорной ребенок. Да, он мог по-шалопайски выкинуть кожуру от банана
Вероятно, больше всего доставалось Эльзе Густавовне. Кротости и самоотверженности этого выдающегося человека стоит только восхищаться. (Вспоминается шутливый рассказ самого Георгия Васильевича, как он случайно познакомился со своей будущей супругой во время совместного стояния в продуктовой очереди в Ленинграде, в день смерти Сталина, и сразу “вдохновенно и рисково” сделал ей предложение. “Риск оправдался”.) Именно ей, прожившей с ним долгие годы, перенесшей многочисленные, обрушивающиеся на них лишения, мы обязаны существованием, и это не преувеличение, дивного русского гения. Именно она вытаскивала его из нескольких катастрофических инфарктов. Именно на ней лежали все тяготы их непростого быта. Именно она была его бессменным секретарем, первым и самым дорогим слушателем всех его сочинений (“я одна знаю многие его новые сочинения”). Она была и его домашним доктором: “Эльза не любит врачей и ко мне их не пускает. Лечит сама”. (И небезуспешно: “дотянуть” такого больного человека до столь почтенного возраста в наших условиях — подвиг.) Свиридов нежно любил свою жену, часто ласково обращаясь к ней — “Эличка”. Многие его произведения обращены именно к ней. “Я очень тоскую по ней”, — делился он со мной в те сумрачные дни, когда Эльза Густавовна, почти при смерти, была отправлена в больницу. Потом я сопровождал Свиридова во время его посещений больной супруги. Когда меня не пустили через проходную ЦКБ, Свиридову пришлось дальше идти одному, и больно было видеть, как он тяжело, приседая и сгорбившись, шел, удаляясь по заснеженной тропинке, почти волоча тяжелую авоську. Что думал он тогда, какие чувства владели им? Было до слез жалко его, и я понимал, что без Эльзы Густавовны он просто погибнет. Когда ей стало лучше, он искренне радовался: “В ней снова возник интерес к жизни, стала узнавать о делах”.
Иногда, правда, он начинал разыгрывать домостроевщину: “Эля, опять ты влезла со своими замечаниями, не понимаешь, так молчи!” “Так с мужем не обращаются!” (в ответ на просьбу сходить в магазин). “Не надо показывать свою осведомленность!”. Эля работала и как справочное бюро, и как телефонистка, и как музыкальный критик, и как... громоотвод. “Где мой картуз?” “Когда придет печник?” “Ты уже звонила Образцовой?” “А хорошо ли это будет звучать?”. Вопросы задавались сильным, гортанным, с хрипотцой, голосом. Мне было всегда чрезвычайно неудобно, когда Эльза Густавовна с ее больными руками и ногами, еле ходящая, прислуживала мне во время обеда, однако встать и помочь я ей не мог: я был гость и не имел права нарушить этикет. “А кто у вас в доме готовит обед? Вы не должны это делать сами. Это — обязанность вашей жены”, — распространялся тем временем Свиридов. Все это было, конечно же, эффектным, нравоучительным для такого сопляка, каким был я, спектаклем. Обычно Эльза Густавовна умиротворительно отвечала: “Да, Юрочка! Хорошо, мой родной”. Но иногда саркастически говорила: “Эх, Свиридов ты, Свиридов!” Это было что-то вроде присказки. На самом деле Георгий Васильевич, прекрасно понимая, что и он не сахар, и жизнь у них нелегка, всегда всячески старался оберегать свою любимую супругу, помогал ей, по возможности, по хозяйству, и вообще был с ней единым неразрывным целым.
А когда Эльза Густавовна была в больнице, то из Петербурга временно переезжала Тамара Васильевна Белоненко — родная сестра Свиридова, и он со всем своим взрывным темпераментом обрушивался уже на нее. “Томка, поди сюда!” — орал он на всю квартиру, впрочем, со смешинкой в интонации, транслируя, видимо, свое обращение к сестре эпохи фатежского детства.
Гуляли по аллеям в Жуковке. Откуда-то из-под ворот залаяла собака. У Маэстро с собаками были сложные взаимоотношения. Тут же рассказал, как недавно ему пришлось отбиваться палкой от одного, как он выразился, “иностранного” пса: “Мы не пойдем в ту сторону”. Затем последовал рассказ об ультиматуме, который Георгий Васильевич был вынужден предъявить своей супруге вскоре после свадьбы, чтобы она наконец выбрала между ним, Свиридовым, и ее домашним пинчером, который никак не мог примириться с появлением в доме нового хозяина: “Ох и злющая была собачина, пришлось отдать родственникам”. А музыканты из Республиканской хоровой капеллы имени Юрлова рассказывали мне историю о том, как в свиридовскую эпоху у них при репетиционном помещении (в Храме Покрова в Рубцове) в качестве сторожа жил огромный беспородный кобель. Известно, сколь требователен был Свиридов к музыкантам во время репетиций, а те, как известно, народ, любящий пошутить с начальством, стали науськивать пса на слово “композитор”. И как только Маэстро появлялся в воротах церковной ограды, они начинали шикать: “Композитор идет, композитор идет!” “Сторож” кидался на бедного Свиридова: “Уберете вы его наконец когда-нибудь, он не дает нам работать!” Помня этот рассказ, я всегда стараюсь как можно более ласково обращаться с артистами хора. Псов, конечно, тоже надо понять, они, безусловно, всегда от страха начинали брехать, когда на них надвигалась такая громада.