Журнал Наш Современник №7 (2001)
Шрифт:
Эта мысль, видимо, отличает его от другого великого норвежца Ибсена, который больше погружен в общественные коллизии, и его человек прежде всего социальный. Гамсун, кажется, заглянул глубже, в неразделенный ствол всяких обществ, в природу. Правда, тот же сторонний взгляд находит, что Ибсен предвидел Гамсуна — в характере Пер Гюнта — и даже описал заранее виды его странствий, а гений Грига возвысил их до мирового признания. Может быть, нападки Гамсуна на Ибсена, совершенные вдобавок в его присутствии, были несправедливы и неблагодарны. Но все-таки предвидеть кого-либо еще не значит им быть, и Гамсун, конечно, явился в европейскую культуру с новым открытием.
Новизна его выступит отчетливо, если мы сравним Гамсуна с его литературными родственниками, которые вошли вместе с ним в XX век в Европе и не слишком любимой им Америке. Вспомнив таких писателей, как Киплинг, Джек Лондон или мало знакомый Европе Михаил
Но Гамсун сразу пошел дальше. Он поднял природу внутри самого человека, внутри самой высокой и тонкой духовной организации. Гордый европеец, привыкший полагать, что он призван природу покорять, через Гамсуна вдруг узнал, что ее ни с чем не сравнимая мощь продолжает, не обращая внимания на ее деловое употребление, руководить им изнутри, что она обеспечивает свободу души, выводит к тайнам мироздания, питает любовь. Перегородки, искусственные средостения между природой и человеком у Гамсуна отпали. Он сумел воочию, в живых характерах восстановить, как он сказал в одной статье, “ощущение нашего кровного родства со всем сущим”2.
Вполне возможно, что эта способность была рождена неповторимым обликом Норвегии. По крайней мере, так это понимает лучший в современной России знаток и поклонница Гамсуна Элеонора Панкратова; она пишет: “природа Норвегии и по настоящее время сохраняет свою первозданную нетронутость, и человек с его радостями и страданиями, а также объектами его деятельности — фабриками, заводами, верфями — кажется здесь каким-то маленьким и ничтожным перед лицом ее Величества, ее гор, моря, лесов”3. Но не менее очевидно, что Гамсун вызвал в каждом голос его собственной природы, какой бы она ни была, поднял в сознание ее всю.
Участие природы в жизни души было для него первым условием культуры. Понятна его привязанность к тому, что сохраняло и поддерживало эту связь: к сельскому быту, к сельскому труду. Я не могу, к сожалению, судить, как это выглядит в норвежском языке, но в некоторых других, в частности в русском, понятие “культура” соединено с возделыванием земли, оно вошло в термин “сельскохозяйственные культуры” — “культура пшеницы”, “культура овса” и т. п. То есть это нечто такое, что требует выращивания, сотрудничества с неизведанными силами жизни, а не, так сказать, фабричного изготовления. По мнению одного русского мыслителя, П. А. Флоренского, современный ученый “не с природою живет, но усиливается устроить ей тюрьму из понятий”4. Эту разницу, видимо, остро чувствовал Гамсун, и его художественная натура постоянно искала пути победить узкоутилитарный примитив, освободить скрытые возможности “первопорядка”.
По всем этим привязанностям и склонностям Гамсуна, наверное, можно считать представителем континентальной Европы, Европы земли. Он так и назвал произведение, за которое получил Нобелевскую премию, “Плоды земные”. Его германская ориентация в этом мироощущении тоже естественна. В Германии родился первый “философ природы” Шеллинг, в Германии был Гете, вся поэзия и научная деятельность которого подтвердили его мысль “Wie herrlich leuchtet mir die Natur” (“Как великолепно сияет навстречу мне природа”). Hемцы подняли в XIX веке целую дисциплину, практически неизвестную в других странах Европы, “Naturkunde” (“природоведение”); в Восточной Пруссии, неподалеку от Норвегии, сложилось образцовое земледелие, основанное на глубоком уважении к природе, уходу за ней (“Pflege”), а в послевоенный период, уже в наши дни, Германия дала Европе самое сильное движение “зеленых”.
Правда и то, что от прогерманских настроений до пангерманизма один шаг, и Гамсун не удержался от того, чтобы его сделать. Национализм, это сильнейшее искушение национальной идеи, не миновал и его, что имело тяжелые последствия для него самого и для его родины.
Но не забудем: в существо его художественных созданий, в сердцевину известных нам и переживаемых людьми характеров этот подход не проник. Он остался печальным эпизодом истории, а его образы сделались общим достоянием. Почти одновременно с восторженной статьей о Гамсуне (1908) Александр Куприн в России написал статью о Киплинге, которого тоже приветствовал, но с оговорками: “В его рассказах — особенно если прочитаешь все, без перерыва, залпом, — чувствуется не гений, родина которого мир, а Киплинг англичанин, только англичанин... Как бы ни был читатель очарован этим волшебником, он видит из-за его строчек настоящего культурного сына жестокой, алчной, купеческой современной Англии... повторяю, только узость идеалов Киплинга, стесненных слепым национализмом, мешает признать его гениальным писателем”1. По-видимому, разница
Отношения Гамсуна с англо-саксонским миром, как известно, были нелегкими. Они определялись, конечно, не какими-то расовыми пристрастиями, но его пониманием культуры — как высшего развития природы — и цивилизации — как способа ее употребления, использования, овладения. С этой точки зрения “атлантический” мир его во многом не удовлетворял.
Книга Гамсуна “Духовная жизнь Америки” (1889) толкуется нередко как антиамериканская, что только снова возвращает нас в круг национальных самолюбий и претензий, выбраться из которых, оставаясь на их уровне, невозможно. Между тем речь идет о другом: о типе цивилизации, которая не является ни собственностью, ни изобретением Америки и только достигла в ней показательной остроты. Гамсун попытался сказать об этом с самого начала несколько прямолинейно: “В Америке до сих пор господствует все та же старая английская цивилизация, которую принесли туда еще первые колонисты; она уже состарилась, ее износили, использовали другие народы, она отжила свой век в Европе...”2. Но в очерке 1928 года “Festina lente” высказался более взвешенно и панорамно. Он обратился прямо к Европе и, учитывая опыт Америки, в том числе положительный (например, в организации труда), посоветовал всем нам, как он выразился, “не спешить”. Гамсун смотрел выше национальных пристрастий, исторически. Он говорил: труд, обращенный исключительно на приобретение, обладание, присвоение, теряет смысл, теряет Бога, “и всемогущий доллар, кажется, не может заменить его”3. “Мы проявляем тем самым цивилизованность, но никак не культуру”4; еще: “Дело обстоит следующим образом: мы идем по пути цивилизации, все больше и больше цивилизуемся, но теряем в духовном развитии”5. Против соображений и примеров, которые он приводит, вряд ли можно что-либо возразить; с течением времени они только набирают вес, и каждый может многое к ним добавить.
Гамсун не успел к тому же увидеть, что и в самой Америке, в ее молодой культуре, раздались голоса, независимо развивающие его идеи. Это был Уильям Фолкнер, который провозгласил высшей ценностью “крошечную почтовую марку родной земли”6 и заговорил о “равнодушии природы к колоссальным ошибкам людей”; Маргарет Митчелл, хотя и не признаваемая в интеллектуальной среде, но с громадной убедительностью раскрывшая те же искания; многие иные. Что касается Англии, то странно, что Гамсун не пожелал опереться на ее традицию критики последствий той самой цивилизации, которая в ее недрах родилась, — начиная с пророческого “Франкенштейна” (1818) Мэри Шелли, “Егдина” (Erewhon, 1872) Сэмюэля Батлера и других. А в неприятии “американизма” там были люди не менее глубокие, чем Гамсун, такие, как в XIX веке Диккенс, в XX — Олдос Хаксли или уже после Гамсуна Грэм Грин. Великая культура Англии противостояла омертвлению духа. Так что мы можем теперь, наверное, считать, что в известном споре англофила Сигрид Унсет и германофила Гамсуна оба поклонника каждой из этих стран были правы.
Другое дело — некоторые предрассудки социальной жизни, с которыми не мог согласиться Гамсун. Англия оставалась страной гибкой, хорошо разработанной, но жестко соблюдаемой иерархии. Человек, продвигавший свои ценности снизу вверх, не мог принять этот порядок за идеал социального устройства; при встрече с Гамсуном все подобное неизбежно вступало в столкновение. Знаменитый выпад профессора Р. Андерсена против Гамсуна в 1909 г. весь построен на том, что он, г-н Посол, был приглашен однажды в “знатную семью” — “И тут я очутился в этом чрезвычайно избранном обществе за одним столом вместе с Кнутом Гамсуном, крестьянским парнем из Норвегии и извозчиком в Чикаго”1 (Гамсун работал там трамвайным кондуктором, но это дела не меняло).
Гамсун здесь был, наверное, ближе давним надеждам русской культуры. В 1835 году Пушкин записал: “Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни презирая ее, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного, в нее не верят”2. Говоря это, Пушкин не знал, что где-то на севере Европы единственный раз в ее истории победившие крестьяне сумели еще в XII веке поставить на трон “своего” короля (на что много позже отозвался Толстой, приветствуя перевод “Короля Сверре” Бьернсона), что в год, когда он учился в Лицее, принятая там же Конституция упразднила существование баронов, графов и князей, процветавших в России. Информационная война, получившая свое название в XX веке, умело применяла свои методы умолчаний уже тогда. К тому же в России началась историческая борьба с новой имущественной аристократией, несравненно более изворотливой и сильной, поскольку в отличие от прежней, простодушно настаивавшей на своих правах, она действовала неизменно обманом.