Журнал «Парус» №89, 2021 г.
Шрифт:
А в то счастливое лето как-то раз рано утром, чтобы сократить время до встречи с ней на работе, он уехал за город. У опушки бора заброшенное колхозное поле, заросшее яркими березовыми кустами и светлыми, молоденькими сосенками. После июньских дождей оно посвежело, трава – выше пояса; сосенки стоят нарядные, веселые: на ветках, как игрушечные наконечники, свежие, нежные ростки, заметно подавшиеся вверх. Еще недавно они были, как свечки из бурого воска. Уже жарко, звенят насекомые, перекликаются о чем-то своем, загадочном, птицы. Буднично и празднично одновременно, как обычно бывает в конце июня, когда начинает цвести иван-чай и липа, белеют тенистые тропки от тополиного пуха. А здесь, в задичавшем поле у сосновой опушки все бело по-особому – никогда он не помнил, чтобы было столько ромашек. Высокие, чистые, промытые после дождя. Этот невестин цвет – словно утешение матери сырой земле за то, что поле задичало. А, может, это в радость ей, что она, наконец-то, отдохнет от многовекового труда, от пахоты, и вот эти радостные ее чувства, ее вздохи свободные –
Мягкое, утреннее тепло приятно, по-домашнему нагревало безрукавку. Он стоял, чувствуя кожей все шорохи, звуки и сияния, и, будто истаивал в них. Тогда ему впервые в трогательных мечтаниях представилась мерянка, последовавшая за своим умершим мужем в иной мир, и он наметил построить новую экспозицию о древнерусских женщинах.Почему по сравнению с византийскими дамами среди них так мало святых? Потому что, наверно, вся их жизнь ушла в землю, вот в такие заброшенные поля, в семью, впод государства. Бабий век здесь, как было высчитано на ближнем, недавно раскопанном средневековом кладбище, в среднем составлял тридцать девять лет. Столько же тягот и болезней выпало тем безымянным женам?.. Теперь жизнь их можно назвать подвигом, думал он, по сравнению с нашей, когда душа распадается на сумму помыслов и приражений. И женский тип, сотворившийся из всех этих мерянок, чудинок, кривичанок, из Доброшек, Жирочек, Домашек, Страшек – разлагается.
Он все чаще говорил Ире комплименты, все более и более игривые. Иногда она кокетливо жаловалась, отвечая на них: «Да, вот, по вашим словам, я такая хорошая, а никому не нужна!» А один раз сказала, что она родилась в марте, в один день с заведующей, поэтому их жизни схожи: счастья нет. Он ответил не очень ловко, но, сильно волнуясь, что она ничуть не похожа на заведующую, хотя бы тем, что хорошо сложена.
Она как-то по-девчоночьи беспомощно смутилась и, не справившись с прорвавшимся удовольствием, растерянно, с радостным лицом, мелко, иронично закивала, стараясь изобразить насмешливость, но улыбка, осветившая всю ее, от того стала еще беззащитнее и счастливее. Он замолчал, удивляясь и любуясь ей. А через день или два, заговорив с ней в кабинете, быстро вставил приготовленную фразу: «Вы мне очень нравитесь, я вас люблю»… «Хоть кто-то меня любит», – вытянув губки трубочкой, отвечала она и тотчас же вышла в читальный зал. Это же он повторил и на другой неделе. «Когда любят – это приятно», – не глядя на него, равнодушно, точно не придав значения смыслу его слов, сказала она…
И наступил солнечный, один из последних дней лета, между Преображением и Успением. Николай Николаевич жалел, что не запомнил число. Волга в окне за прозрачной шторой, нежные, размытые линии сосновых и березовых лесов вдали, на той стороне. Он сидел за журнальным столиком. В читальном зале она была одна на своем рабочем месте у настольной лампы, к которой она льнула кошачьими, ласковыми движеньями, грелась, терлась о ее разбавленный солнцем свет, и, будто уворачиваясь на стуле от его признаний, повторяла, всплескиваясь тонким, девчоночьим голоском смешно и немного растерянно: «Такие слова! Такие слова!» «Только вы не смейтесь надо мной»! – попросил он. «Это вы надо мной смеетесь!» – подхватила она: тонкий голосок у нее, точно сломался… Взгляд у нее стал влажным, словно из глубины – тогда он и заметил впервые, что глаза у нее солнечные, нежные. И изменившимся голосом, внезапно ласковым, грудным, густо заворковавшим, которого он от нее больше не слышал, сказала: «Идите к себе, а то так долго засиживаться неприлично».И еще, помедлив, прибавила, уже тише: «У вас жена: я очень уважаю Любовь Николаевну и не хочу, чтобы до нее дошли какие-нибудь слухи!»
Это минутное изменение голоса не шло ей, коснулось каким-то лишним, ненужным впечатлением, осело – будто нечаянно плеснули вином на белоснежную скатерть. Он вспоминал, перебирая те солнечные дни, что похожий, грудной, непрозрачный голос был у Марины…
На другой день после признания утром Николай Николаевич вбежал к ней в кабинет. Она сидела, наклонив голову, боком к нему за старым коричневым столом. Он быстро, боязливо, пытаясь поцеловать, ткнулся губами в волосы ей, там, где заметил, у прямой, белой раковины возле ушка, ближе к щеке, темнела маленькая родинка. «Вы перешли все границы», – не отстраняясь, лишь смущенно спрятав лицо в ладони, сказала она, и голос ее, нежный и укоряющий, зажурчал в его душе, как радуга. А в конце разговора опять сказала упрямо: «Вы хотите просто приободрить меня!..» У нее был милый, еще возбужденный его признанием, даже немного игривый вид. Пересела на свое рабочее место – ногу на ногу, в вельветовых черных брюках. Волосы, точно светились. А он суетливо искал «Русскую Правду» в красном переплете, которая будто бы ему понадобилась, и она подошла помочь, и вдруг, призывно улыбнувшись, стала отступать от него в угол в тесном проходе между полками. Подумала, наверно, что он обнимет ее: заняла смешную оборонительную позу. И он, обрадовавшись, спросил: «Вы боитесь меня?» Она, точно спохватившись, опустила руки, сказала, задорно улыбаясь: «Вас? Чего мне бояться?..»
Николай Николаевич облокотился о ее библиотечный стол: правильно он называется кафедрой. Умилился, что рот с узенькими губками у нее почти детский, беспомощный. Ему так хотелось его поцеловать, но губы у него от волнения пересохли, и он не решился. А какие у нее были глубокие глаза, неизъяснимо милые, сияющие, казалось, они ему давали надежду. Разлет бровей, за который можно умереть. «Такие глаза обмануть нельзя!» – сказал он ей. А дня через три она из-за той же кафедры уже выговаривала ему: «Надоело, вы уже три дня все про глаза да волосы говорите!» Но еще долго он просыпался затемно счастливым, лежа в постели, в мыслях говорил ей о своей любви, ждал, когда рассветает, когда можно будет вставать и идти к ней. Он не мог без нее прожить и дня. Начинал считать часы, особенно невыносимыми стали выходные дни….. «Ира, ты стала мне, как окно, в которое глянул Бог», – вспомнившуюся из какой-то книги фразу повторял он.
С тех пор все так и продолжается: Николай Николаевич ходит в библиотеку почти каждый день… «Хватит, – иногда с утра принимается укорять он себя, – мне это стало очень трудно. Уже, чувствую, в библиотеке на меня пялят глаза… И правда, кто этот морщинистый, безнадежный человек? – вяло бреясь, разглядывает он себя в зеркало. – Кто-то невидимый, призрачный примешивается к тебе изнутри, чувствуешь его тяжесть, будто душа наполняется стеклом. Этот невидимый, прозрачный двойник, давящий, виснущий на душе, всегда недоброжелательно и остро подсматривает изнутри за всеми твоими мыслями. Вот он и стоит в зеркале. Это не ты!»
Сегодня ночью Николай Николаевич опять не мог заснуть, встал – разбитость, серые то ли мысли, то ли страхи под сердцем. Страхи сначала исчезли, когда он полюбил Иру, а теперь возникли снова.
– Нам уже пора, а то я опоздаю на планерку! – говорит жена.
Уверенная, деловитая, взгляд чуть насмешливых глаз ясный и твердый. Тоже устала от суеты, знал он, но виду не показывает.
Стали переходить загазованную, шумную площадь перед монастырем с памятником древнерусскому князю, основателю города, асфальт будто прогнулся, ноги подмыло, и Николаю Николаевичу показалось, что он сейчас упадет. Неужели вернулась старая, давно забытая болезнь? Тысячи раз он переходил эту площадь, однажды стылым, октябрьским вечером после партийного собрания, на котором его крепко отругали, чуть не попал под самосвал. Едва успел отшатнуться – у плеча громоздко пронесся, холодя мертвенно красной подсветкой, грязный зад кузова. Будничная работа в музее ему давно надоела, почему он и взялся за парное захоронение. Боялся он и людских сборищ, знакомых теперь обходил, испытывая непонятную, колючую тревогу. Жена шла рядом, будто в другом мире. Странно, но она не мешала его любви к Ире. Ему нравилось представлять их вдвоем в квартире за каким-нибудь уютным, домашним делом. Он думал, что любил их одинаково, хотя и по-разному. Как по-разному – сам еще не понял. И томился: ему хотелось признаться в этом жене…
Вечером, поговорив с сыном и снохой по телефону, что Любовь Николаевна обычно делала каждую неделю, она вдруг спохватилась, вспомнила Николаю Николаевичу приснившийся ей сон. Будто бы темная ночь, речка, каменистый берег. А на берегу лежит камень, со средней величины валун. Он светится белым светом, и от этого ночью вокруг все видно. И этот белый камень – слово. Мы ищем слово, рассказывала она, удивляясь, и вот находим его. Природа света, озаряющего тьму – иная, чем у обычного света – это твердый, белый камень, рождающий беспредельный свет…
Он плохо слушал ее сквозь убаюкивающее, любовное самоговорение. Лишь на минуту оно развеялось странным, будто бы знакомым удивлением: точно потянуло в размягченные мысли низко стелющимся, тревожно выползающим из холодной ночи туманом. «Откуда у нее такой сон? – забеспокоился он. – Хотя что же здесь удивительного – тут же подумал, успокаивая себя, – она в редакции пишет каждый день, вот ей и снятся сны о словах».
«Почему я боюсь?.. Иру так и не сумел ни обнять, ни поцеловать. Ну, что, она меня ударит, укусит, если я ее обниму? В любимой женщине открывается точно какая-то тайна, – пытался объяснить себе это чувство он, – боишься не ее, а того, что стоит за ней: что-то необъяснимое, неведомое. Прикоснешься – и вдруг оно откроется… Но это лишь чувствуется, любовь – лишь намек на это… Эхо оттуда, из иного мира, отраженное в твоем сердце, дает тебе свое чутье. А почему мы боимся смерти? Потому что так же мы боимся не самого физиологического акта ее, а того, что стоит за ним – неведомого и грозного. Вот почему она так страшна. Такое же суеверное чувство вызывает и любовь. Потому что корни ее здесь от нас скрыты, и прояснятся только в ином мире, где души соединяются или разъединяются навеки… От этого, наверно, я часто и переживаю: внезапный страх, озноб мгновенный: а, может, Иры нет? Надо сходить, посмотреть… Она такая летучая и хрупкая, что, кажется, вот-вот рассеется, будто ее и не было. Что-то у нее есть и мальчишеское в движениях неровных, в жестах, как у девушки-подростка, и что-то такое милое, хорошо знакомое и родное – в улыбке, в повороте головки, в смехе. Голос становится иногда быстрым, тихим и проникновенным, сливается, как шум осенней листвы. Она спохватывается, резко разворачивается плечами, вскакивает, походка бегучая, утекающая – будто она уходит от меня, уходит из этого мира… Зачем тогда, в углу между полками, я не попытался обнять ее?»