Журнал «Парус» №89, 2021 г.
Шрифт:
Больв животе после молитвы у камня и купания отпустила, и Доброшка заторопилась. Много у нее забот похоронных. Вещая старуха жила за сосновым леском, на дору. Пошла по привычке мимо поля после ячменя, житища, которое пахал ее муж с сыновьями. Но не остановилась тут, а наоборот, пошла быстрее, привычная жизнь вокруг в эти дни размылась, как во сне, и уже не так болезненно, не так горюче обтекала ее. Мысли ее были просты и вроде бы бессвязны, лежали – каждая отдельно в душе, как зерна, которые она кидала в это поле. Перевести их на современный лад с точностью нельзя. Хотя в корнях своих они мало отличаются от наших. Отдельно от окружавшего мира и мыслей она чувствовала и погружалась в такое чувствование все глубже, что в этой жизни надо уметь забывать себя, отходить к тому, что будет вместо теперешней тебя, перетерпеть свою ничтожность, персть, чтобы стать больше себя…
На лужайке ярко, пестро, привольно, а глухие кусты хранят приятную
Доброшка похудела, выглядела намного старше своих лет, на самом деле ей было тридцать четыре года, и в лучшие минуты прояснялось лицо ее, как солнечное, песчаное дно, будто вся она состояла из света и воды – и будто весь мед телесный, его сладость, выпитая жизнью – теперь бесплотно, призрачно вспыхивала в сосуде ее тела. Холщовое покрывало, прижатое к русым волосам медным обручем, было низко спущено, голос тонкий почти не отставал от уст, переходя в шепот. Астаруха вещая, вышедшая навстречу ей к частоколу из кривых сучьев, была ее старше, но казалась моложавее: высокая, дородная, в красной юбке и таком же, в пятнах от снадобий, захватанном сажей переднике. Толстые губы ее жадно блестели, точно намазанные жиром, глаза неяркие, голубоватые, смотрели с удивительно молодой силой. Своим притворным весельем коренщица смутила Доброшку, думавшую о болезни мужа, о том, как он мучился последнюю неделю и кричал, как бык – так говорили о нем племянники. И уйдя в ненастье этих переживаний, Доброшка, слушая старуху, только кивала, опуская взгляд. Вынула из берестяного пестеря меха.
Вещая старуха, взяв плату, велела подождать и ушла в свою землянку, у которой была наткнута на кол старая медвежья голова. Доброшка, словно, не поддаваясь потоку тайной, бессловесной муки, стараясь вышагнуть из него, как из тени, отошла от частокола к заросшему осокой пруду и села под низко повисшей березовой веткой на колоду. Дальше в березняке и осиннике начиналось большое болото, заросшее ольховыми кустами.
Из осоки на яркую зеленую ряску выползли три такого же цвета небольших лягушки. Одна – поодаль, а другая деликатными рывочками подплыла и положила голову на шею своей подружке, как это делают лошади, и замерла. Доброшка умилилась, привстала с колоды, но лягушки не испугались, и она рассмотрела, как под мостками выплыли две рыбки, тоже тесно бок о бок. Один карасик почти с ладонь, другой – в два раза меньше. Она заглянула в это коричневатое окно в зеленой ряске, точно отзывавшейся ее зеленым, замерцавшим теплотой слез глазам. Пруд заколыхался, ей представлялось небесное поле, и не две лягушки, а два золотых конька задрожали в слезах на этом голубом поле. Она и Вулаф. И тут же со слезами выплыло и охватило чувство, что она не понимает, зачем ей нужно завтра умереть, зачем лежать в большой лодке рядом с холодным, каменным мужем… Но размягченная душа ее уже не могла отступиться. Особенно ради детей она выпьет яд, чтобы ее родня, северные люди, не смеялись над ее детьми и хранили ее память. А потом они с мужем и детей встретят там, где живут боги с боженятами. Да и лодка уже снаряжена и приготовлено все смертное…
Стояла, глядела в это коричневое окно в ряске и не услышала, как подошла вещая старуха. Рыбки вздрогнули и, еще теснее прижавшись друг к другу, исчезли в придонной тьме. Коренщица длинно, оценивающе глянув на Доброшку со спины, окликнула, подала небольшой березовый туесок с плотно насаженной крышкой. Доброшка, не досмотрев на лягушек, взяла его, а старуха, вдруг поправив ей головное покрывало, начала быстро, подражая мужскому голосу, говорить бесстыдные слова про черное и белое, женское и мужское, про женскую ненасытную силу, про болото, к которому стоит она передом, и про таинственного белого коня, живущего в глубинах этого болота… Кто его выпивает, это коренье, зелье лютое, тот просветится до каждой жилки, до каждого состава и подсоставка. В этом зелье такая сила, что если выплеснуть этот туесок в болото – болото тоже просветится до глубин, и оттуда выскочит белый конь…И сколь крепок и жесток Синий камень, не крошится, не колется и не катится, пусть столь крепок и жесток мой будет заговор… Все непонятнее, быстрее твердила она так, что у Доброшки замутилась голова и заломило сердце, и опять знакомой болью потянуло низ живота. Она опустилась на колоду, прижимая туесок к груди…
– Первый глоток только, милая, сделай, а потом уже будет не оторваться… Красная-то чаша готова? – спросила вдруг, участливо наклоняясь и ловя взгляд Доброшки, коренщица.
– Готова, – точно отталкивая от себя какую-то нависшую тень, встала, очнувшись, с колоды Доброшка.
– Выльешь в красную чашу… Это бересто тоже вместе с ней, смотрите, пусть в огонь положат… А то ведь есть и такие, что встают из огня, идут чашу искать, бересто вылизывать… Первый глоток только сделать, а потом будет не оторваться, – повторяла спокойно вещая старуха, забывчиво перебирая какие-то корешки в большом кармане передника.
Красная, вырезанная из ольхи чаша, из которой Доброшка выпила яд, стояла у ее плеча, в лодке. Она лежала рядом с мужем в свадебном наряде, в высоком «ведерке» из бересты, обтянутом яркой тканью, с цепочками, серебряными дирхемами и привесками с золотыми коньками, которые уже нетерпеливо ржали и били копытцами, собираясь унести их души с дымом костра в небесное царство. В деревне его все хорошо представляли: как подводная глубина – только вода небесная, легкая, как радость, и призрачная, до самых звезд. Доброшка еще в избе выпила чашу, потеряла движение, хотела закричать, но голос из груди не пробивался. А потом вдруг появился перед ней давно умерший отец, утешал, шутил, погладил, как маленькую, и от его руки тяжесть навалилась на все тело… и она никак не могла схватиться за гриву золотую. А потом сидела уже свободно, охватив мужа, ставшего легким, плавным, как птица, в теплых, жемчужно-серых облаках, где летели они в небесной пустыне на золотом коне. А Доброшкин маленький конек скакал за ними следом, как жеребенок.
Лодка с двумя покойниками уже обуглилась и распалась. Костер, истощив свою силу, упал и расстилался теперь по земле. На высоком месте он был далеко виден. Впереди сосны, рядом, за спиной, небольшое сжатое уже ячменное поле и врытые в землю избушки, слева – щеки обрывистого, красной глины береговища с сосновой стеной, и ручей, впадающий в реку, переливающийся между толстолобых, задумчивых валунов, нежная травка на сыром, с железистыми ключами, песке. Вода, уже посветлевшая и стоявшая тихо в заливе против устья ручья, была тоже задумчива, как и валуны, и отвечавшие их молчанию древесным покоем сосны над красным откосом. Все здесь было вроде и не то, и одновременно то же самое, что жило в мыслях Доброшки и ее мужа… Такое царство небесное и есть, точно говорили тяжелыми, каменными словами валуны и глина, сосны, и в такое царство, наверно, уже доскакали души Доброшки и Вулафа… Но напрасно родня пела величание: уж как нашего батюшку, уж как нашу матушку боги взяли с боженятами. И напрасно младшая дочка: вся в мать – с такими же влажными, солнечными глазами – положила в могилу, к обгоревшим костям, бронзовую, из греческой земли пряжку, которую так хотелось получить ей в приданое. Все это скоро забылось. Слова воды, глины и камня были медленны и от этого стали казаться тишиной… Но прошли века, и они завершились, сложились в одно, и выпало, как вымытый цветной камушек из глинистого откоса – одно слово: круглицы.
Так называли небольшие курганы, и тот, где были зарыты варяг с мерянкой, раскопали археологи.Она лежала – маленькая, с широкими тазовыми костями, по грудь ему был ее костяк. Красная чаша ольховая тоже давно забылась, остатки ржавой коросты и штырь кинжала лишь напоминали о вооружении варяга-землепашца. И неподалеку так же взрыхленно дышало поле, и стояли сосны, хотя и сильно поредевшие, а на холме, где чернели когда-то врытые в землю избушки, белела, прямо уходя к облакам, в небесное царство, колокольня, и село теперь называлось по-другому. Прежнего его названия давно не помнили даже столетние старики и старухи…
Заведующего древнерусским отделом музея-заповедника Николая Николаевич Веревкина все глубже завлекало исследование этого, парного захоронения:загадочной жизнью и смертью за той чертой, откуда картины и образы, являются подобно снам. Манят, обманывают, пророчат ли – кто проверит?.. Ему шел пятьдесят восьмой год. Он всю жизнь прожил здесь, в областном городе, если не считать годы учения в московском институте и аспирантуре. У него было круглое, широколобое лицо северянина, низ по скулам мягко заострен к подбородку, губы упрямо и одновременно безвольно как-то поджаты. Волосы русые, все еще чуть вьющиеся, он старательно зачесывал назад, и они спадали на уши. Широко расставленные глаза капризно голубели, светили болезненно ярко, с плоским блеском – узкие, продолговатые, чаще они были подернуты легкой тревогой. Он избегал смотреть прямо в глаза собеседнику, но иногда, сбоку, когда этого не видели, зацеплял пристальным взглядом, точно утаскивал в себяоблик человека или предмет. В монотонном голосе, в напряженных позах распознавались усталость и растерянность, может, и страх перед жизнью. (Лишь заведующая научной библиотекой заглазно, за спиной, замечала, что в его широко расставленных глазах проглядывает что-то нахальное!) Это соседствовало с невидимыми сторонами его характера: пусть и попритушенной, но – жаждой дерзаний, с беспокойством духа, фантастикой. Стремление к строгому анализу совмещалось у него со школьной наивностью суждений и поступков – так считала его жена Любовь Николаевна.