Журнал «Вокруг Света» №5 за 2004 год
Шрифт:
Весной 1905 года Лидия и Иванов покинули Шатлен – после смерти старика отца их пребывание в Швейцарии стало неоправданным – и вернулись в Россию. Там, в Петербурге, в поисках жилья Лидия облюбовала необычную квартиру с круглой башенной комнатой. Поселившись здесь, Иванов обращает к Лидии несколько стихотворений под общим названием «Сивилла»:
Пришлец на башне притон я обрел
С моею царицей – Сивиллой.
Над городом-мороком, – смутный орел
С орлицею ширококрылой.
В том же 1905 году Лидия и Иванов организовали в этой квартире литературный салон «Башня», которому суждено было просуществовать до 1909 года. В архитектуре самого дома на Таврической улице, 25, действительно была (и есть сейчас) башня, вернее угол дома, отстроенный на манер башни с куполом, вид из окон которой открывал
Летом супруги уехали в Загорье Могилевской губернии, после городской зимы им хотелось тишины и покоя. Они катались на лодке, собирали в лесу грибы и ягоды. Сюда же на каникулы приехали и дети с Марией Михайловной. Все вместе проводили удивительные дни, безмятежные и счастливые. Когда же лето подошло к концу и стало сыро и прохладно, в окрестных деревнях вспыхнула скарлатина, но Лидия все никак не хотела покинуть Загорье. Она ездила по деревням и помогала матерям ухаживать за больными детьми, не подозревая о том, что сама в детстве этой болезнью не переболела. Лидия заразилась и стала угасать с каждым днем. Иванов был все время рядом, он понимал, что она уходит. 17 октября Лидии не стало…
«Боль смертная той смерти все жива», – напишет Иванов другу спустя много лет после смерти жены. Ошеломляющим был рассказ Иванова о ее последних минутах, который сохранился в пересказе М. Волошина: она умерла в его объятиях. Ее непредвиденный и скоропостижный уход потряс всех. И вдруг вспомнили, что она была не только ярчайшей женщиной и хозяйкой модного литературного салона, но и незаурядной писательницей. И вслед за Блоком многие тогда повторили: «Того, что она могла дать русской литературе, мы и вообразить не можем». Эти слова были сказаны поэтом по поводу сборника ее рассказов «Трагический зверинец» – наиболее цельной и совершенной книги Зиновьевой-Аннибал.
Вскоре после смерти Лидии Иванов написал 42 сонета (столько лет было Лидии, когда она умерла) и 12 канцон (столько лет они прожили вместе). Они составили раздел «Любовь и смерть» в его книге «Сог агdens» («Пламенеющее сердце»). Сборник открывался стихотворением «Менада», в котором он запечатлел дионисийскую природу жены, а в сонетах варьировалось нерушимое единение двоих («Мы – два грозой зажженные ствола», «Мы два в ночи летящих метеора», «Мы двух теней скорбящая чета», «Мы две руки единого креста»). Но во всех стихотворениях он в символических образах отразил ту «могучую весеннюю дионисийскую грозу», после которой все в его жизни «обновилось, расцвело, зазеленело».
И Лидия Дмитриевна осталась для него навсегда живой. Во всех его скитаниях рядом с ним был ее портрет, написанный после ее смерти Маргаритой Сабашниковой. Еще многие годы она являлась ему в снах и видениях, беседовала с ним, давала советы. А в одно из таких «посещений завещала» ему свою дочь, Веру Шварсалон, сказав: «Дар мой тебе дочь моя, в ней приду». Это определило выбор Иванова: он женился на ее дочери Вере, и у них родился сын Дмитрий, бывший одновременно сыном Вячеслава и внуком Лидии Дмитриевны.
Существует соблазн заключить «Тридцать три урода» в рамки феминистской литературы, ратующей за свободу, права женщин не только в
И все же именно в стремлении женщин к объединению Лидия Дмитриевна видела симптом нового времени. В рецензии на книгу «Выбор жизни» провозвестницы феминизма во Франции Жоржет Леблан – известной актрисы и писательницы, жены Мориса Метерлинка – она нашла точную формулировку для характеристики подобных настроений: союз женщин должен основываться на раскрытии «доброй красоты всех вещей», а также на инстинкте влюбленности в свой пол, выражающейся одновременно в нежной жалости к себе и в обожествлении собственной красоты. Тогда «все их слабости» станут «венком силы и любви над жизнью мужчин». Это должно быть «поступательное движение женщин», покоящееся на эстетических и этических основах, новое культурное начинание, к которому наиболее, на взгляд писательницы, и призваны женщины. Именно поэтому есть все основания говорить о Зиновьевой-Аннибал как о зачинательнице «этико-эстетического феминизма». И в своей художественной деятельности она пыталась найти словесное оформление нового идейного движения: то «дикое порывистое, тревожное», о чем привыкли «говорить утонченно», произносилось ею «по-детски дерзостно, по-женски таинственно и просто», как считал Блок. И совершенно прав оказался Городецкий, написавший, что в ее творчестве «женское тело, женская душа, женская доля» прочувствованы «с великой простотой и остротой». И все же ее творчество нельзя свести к феминистской проповеди. В «Тридцати трех уродах» тесно переплелись темы любви, творчества, красоты, вины, власти, жертвенности, деспотизма. Но и отрицание деспотического начала в любви, неприятие ее претензии на монопольное владение другим человеком, готовность отдать любимую другим не укрепляют любовного союза. Героиня романа решает отпустить в «мир» свою возлюбленную и, дабы подтвердить свое решение, позволяет запечатлеть ее облик на полотнах тридцати трем художникам. Результат оказался ужасен! Дробление красоты ее избранницы на тридцать три изображения, ни в чем не тождественных оригиналу, предлагающих только прозаически-пошлое, похотливо-бытовое воплощение оригинала, оборачивается для Веры крахом надежды на возможность сохранения Красоты и Любви в реальной жизни. Провиденциальной становится ее фраза: «Все, и высшее, не прочно».
Вячеслав Иванов расценил это произведение как рассказ «о трагедии художника жизни, обманутого объектом его искусства», но предпочел не заметить подтекста, имевшего отношение непосредственно к нему. Посвященное Иванову произведение и обращенное лично к нему, явилось как бы предупреждением-прогнозом о возможном исходе проводимых им экспериментов в эротической сфере. И вовсе не было отвлеченным рассуждением о природе творчества и страсти, хотя и звучало как протест против задавленности, угнетенности чувств человека, выработанных «дрессированной жизнью» цивилизованного общества.
Еще одним краеугольным камнем мировоззрения Зиновьевой-Аннибал было твердое сопротивление отчаянию. Она в какой-то момент своей жизни была столь измучена зрелищем и пониманием людских страданий, что приняла простое решение: чтобы избавиться от «сжимающегося несносной болью сердца», надо возненавидеть страдание, надо преодолеть «недуг чрезмерного, безбрежного, беззащитного сострадания». А следовательно, надо утверждать безжалостную жизнь, надеть на себя защитную маску жестокости. Но понимание и приятие жестокости жизни «человеком без кожи» (а она наперекор своим теоретическим решениям оставалась именно таким человеком) повергало ее в отчаяние. Она ни на секунду не заблуждалась относительно притягательности и завораживающей легкости отказа от сопротивления злу, поневоле приводящего к растворению в этом зле.