Зиэль
Шрифт:
— Смилуйся, Великий Господин… пощади, Великий Господин…
Ур-род. Законы человеческого естества сработали во мне как надо: отогнал я Камихая за скалу и дальше, на два извива к западу, выкурил из себя черную злобу и всей грудью вобрал взамен тихую безмятежную грусть. Что и требовалось.
День в разгаре, а полное впечатление, будто вечер уже наступил: солнце светит сквозь образовавшуюся неширокую промоину в небе, словно бы придавленное тучами к бугристым склонам Безголовой, тени от скал и валунов черными вязкими потоками стекают в пропасть и там, в далекой-предалекой глубине, накапливаются толстым слоем непроглядной тьмы. Ох и мрачно бывает ночами в ущельях, особенно в новолуние! Спускался я из любопытства на самое дно, тоже, кстати, осенью, когда снега еще толком не легли, а ночи долгие и темные… Там, небось, и Камихаю скучно показалось бы, но
Сегодня вздумалось мне внимать пению ветров… Иные без толку созерцают: сядет, такой, глаза кабаньи растопырит неизвестно куда и непонятно зачем, сопит, обед переваривает. А у самого преподленькие в своей мелочности мыслишки: сколько еще сидеть, чтобы всё прилично было, видят ли меня люди и боги, правильная ли у меня осанка и уместно ли будет почесаться?… Не-ет, милые мои, так не созерцают. Ты должен жестко и властно ухватить воинской дланью своею — на выбор: нечто… зыбкое, странное… каждый раз — иное, но — важное, вечное… то, в чем ты сумеешь раствориться, отринув собственное сиюминутное и взамен приняв извне это самое вечное.
Легко сказать — ветер. А ведь каждый из них сплетен из тысяч дуновений, подобно тому, как вон та сутулая сосенка состоит из множества хвоинок, веток, чешуек, древесных волокон и нитей корневых. Ветры балуются, тормошат ее, треплют, шатают, однако, озорникам это плохо удается, ибо деревце заскорузло в старости своей, но от этой очерствелости до дряхлости еще очень далеко, вы лучше попробуйте, иголки с нее сбейте…
Каждое из дуновений поет на свой лад и голос, подстраиваясь, вдобавок, под время дня и время года… сколько ни слушай этот хор, что паче волшебного — а никогда не встретишь одну и ту же песню, ибо их больше, чем сосен на склонах Безголовой, больше чем веток на этих соснах, больше чем хвоинок на этих ветках… Я, вероятно, мог бы запастись терпением и за какую-нибудь жалкую тьму-тьмущую тысяч тысячелетий переслушать их все, но это было бы грустно — дойти до края бесконечности, вдруг осознав, что и она имеет предел, как вот эта сосна, эти горы, эта жалкая древность… и я сам. Нет, меня это не касается: я был, есть и буду! Вне зависимости от Морева! Буду, буду!!! Ах, хорошо!
Грусть покинула меня, уступив место чистому в своем бескорыстии веселью: хватит сидеть!
— Ветры! Сосны! Скалы! Тучи! Небо! Стихии! Зиэль приветствует вас! Я рад вам, и надеюсь, что вы рады МНЕ!.. А ИНАЧЕ Я ВАС ВСЕХ… Гм… отставить. — Возрадуемся же! Общности нашей! И воспоем! Вечность нашу!
Ветра свились в единый поток и ударили меня в лицо и грудь, даже шапка слетела и унеслась куда-то за спину. Борода растрепалась, залепила взор, но я фыркнул, тряхнув щеками, и длинные пряди ее послушно опустились чуть пониже, игриво защекотали мне щеки, уши и затылок, позволяя глазам смотреть вдаль и вниз. Невидимый глазу поток в одночасье набрал ураганную силу, но не смог помешать мне подойти к самому краю пропасти. Я медленно, почти лениво, развел руки в стороны, застонал от блаженства и лег грудью на воздух.
О, нет, я никому и ничему не приказывал в этот миг! Ветер сам угадал желания мои, по своей воле прыгнул ко мне навстречу, чтобы побороться с тяжестью тела моего! Да, я могу летать как мне вздумается: подобно облаку, подобно нетопырю, подобно птеру, подобно стрекозе, подобно малой пушинке в водовороте могучего вихря… Но эти подспудные мои умения выходят за пределы человеческие, в то время как сейчас… Я человек — и я почти лечу! Я пел без слов, нависнув над бездной, и завывал, подражая ветрам, я хохотал и захлебывался бешеными ледяными струями прозрачного урагана, и снова пел… Воздух выл в ответ и, словно беспокоясь за меня, пытался отбросить назад, на камни, подальше от края пропасти… Но кому как не мне понимать коварство стихий: стоит лишь поверить в их доброту и заботу… стоит лишь слепо довериться слепым силам природы — как воспоследует возмездие: ураган вдруг прервется, уймет свои порывы, на одно лишь коварное мгновение смолкнет — и тело мое
О! — вот он, этот предательский выпад: ветер попытался отскочить, перестав быть мне опорой, дабы я потерял зыбкое равновесие и…
— Шалишь, брат. ДАВАЙ ЕЩЁ! ЕЩЁ, Я СКАЗАЛ!
И ураган разочарованно застонал, поняв, что попал в ловушку чужой воли, еще более могучей, нежели та, что позволяет ему жить по своему ураганному укладу… Он выл, тоскливо и яростно, без рулад, на один голос, продолжая послушно поддерживать меня на краю пропасти, только теперь уже из моей, а не из собственной прихоти… Но это быстро надоело мне, ибо радость кончилась. Я отвалился от ураганной подпорки, даже сделал пару шагов назад.
— Прочь. Ты мне надоел, ветер. Да и жрать охота.
Я взялся было причесывать в восемь пальцев кудель вдрызг растрепанной бороды, потом вспомнил про шапку… Вон она, за обломок скалы зацепилась… Перо сломано… И демоны бы с ним, с пером, в сумке запасные есть… Я оббил об колено сор с шапки и водрузил ее обратно, поверх чисто выбритой головы… Может, длинные волосы вырастить, а бороду сбрить? Такое уже бывало в облике моем, почему бы и нет? Но пусть мы сначала Морево изживем. Да, Зиэль?
— Да, Зиэль.
Если бы кто-то невидимый мог сопровождать меня в моих странствиях, он бы, небось, принял бы меня за безнадежного сумасшедшего, ибо очень часто я — предварительно удостоверившись, что никого видимого или невидимого поблизости нет — веду беседы сам с собой, разговариваю вслух, и не просто бормочу, издаю те или иные междометия, разукрашенные обрывками песен и богохульствами, но веду связные и долгие повествования! Добро бы я засел с рассказами у камина, выставив ноги к огню — одна рука обнимает кружку с вином, а другая щекочет девичью ключицу под раскрасневшейся щечкой… Нет же: бредет по узкой горной дороге брадатый детина, с конем в поводу, либо верхом, и громким гладким голосом рассказывает всякие долгие дурацкие истории о своем прошлом и настоящем, да еще в лицах… К счастью, бдительность моя настроена таким образом, что когда бы и где бы ни вздумал я болтать этак вслух — никто сего не обнаружит, не поймет. Но зато вполне могут услышать, как горластый мужик — судя по песне — из военных бродяг-наемников, приближается к трактиру, дабы там наесть и напить на пару-тройку серебряных кругелей.
Отсырела шапка, лежа на мху, и пропущенная соринка в затылке свербит, но — без шапки никуда, без головного убора на открытом воздухе только рабы имеют право находиться. Соринку мы найдем… вот так… а сырость сама высохнет. Вперед, что ли? А, Горошек?
И только я собрался, было, забраться в седло — как увидел надпись на камне, который я принял за обломок скалы… Мох смахнуть — хорошо читается… "Рыцарь Фодзи Гура упокоился здесь, в бездне, воистину по-рыцарски". Ах, вот оно что… Да, я знаю, я вспомнил, как дело было…
Фодзи Гура, как младший отпрыск древнего рода, не мог надеяться на получение наследства, да он и не надеялся. Однако, служба в столице, в гвардии Его Величества, открывала перед ним весьма широкие возможности для славной и безбедной жизни: помимо почестей и денег, имперский гвардеец Фодзи Гура мог добыть на кончике меча и титулы, и должности, он имел право надеяться на благосклонность любой девицы, из числа знатнейших невест империи… Всем пренебрег Фодзи Гура, выслужив за долгую и безупречную службу только рыцарское звание, железную звезду на грудь и небольшое ленное поместье в восточном уголку обширных имперских земель. Даже и здесь он оказался верен себе, то есть проявил скромность и своеволие: вместо того, чтобы по праву отхватить себе лакомый кусочек в пристоличных уделах — выбрал дикие и бедные земли там, на востоке, неподалеку от малой родины… В чем судьба не поскупилась для рыцаря Фодзи, так это в друзьях: с десяток знатнейших и славнейших рыцарей империи имели честь и взаимное удовольствие водить с ним дружбу! Еще в юности, на заре жизни, когда на всех сторонах окоема — куда ни глянь — просматривается только безоблачное счастье, довелось ему, в составе дюжины таких же как он молодых шалопаев и дуэлянтов, изведать на себе неистовый монарший гнев, ожидание казни в имперском узилище, и необъяснимую монаршую милость, которые, воспоследовав друг за другом, подобно огню, молоту и воде, навеки и неразрывно сковали в единую память и братство судьбы этих молодых людей…