Зима, когда я вырос
Шрифт:
Зван перевернулся на бок и теперь лежал ко мне спиной.
— Самое ужасное, — услышал я его голос, — что я-то сам ничего не видел и ничего не пережил — ни голодную зиму, ни облавы, я никогда не видел, как евреев уводят из дома, во время войны я вообще не знал, что я еврей, я не помню, как выглядела мама… А как выглядела твоя мама?
— Я не обращал на это внимания, — сказал я.
— А если ты зажмуришься, ты ее увидишь?
Я крепко зажмурился. Чтобы сделать Звану приятно, потому что ничего от этого не ожидал. Думать и видеть — разные вещи.
—
Моя мама умерла от инфекции. А к инфекции трудно относиться с яростью. Вообще-то я не уверен, что это была просто инфекция.
— У моей мамы всегда были влажные ладони, — сказал я.
— Откуда ты знаешь?
— Она жутко часто таскала меня за нос.
— В последний раз я видел их в четыре года, — сказал Зван. — Я помню папины руки, его длинные пальцы с черными волосками, и еще он всегда носил темный костюм, а когда сердился, то говорил тихим-тихим голосом. По утрам в моей комнате на чердаке у дяди Пита с тетей Соней, когда я только-только начинал просыпаться, но еще не открывал глаз, мне часто виделась его спина и серая шляпа, он вез меня на багажнике в Девентер.
Тут Зван смолк и перелег на бок, спиной ко мне.
— А вот мама, — заговорил он через некоторое время, — ох, с мамой намного труднее, у меня было столько тетушек, что я путался, когда пытался ее вспомнить: то у нее рыжие волосы, то дурацкая шляпка на голове, то шляпа с перьями… Да, когда я старался вспомнить маму, я сразу оказывался в комнате, полной щебечущих тетушек, и кто есть кто, и кто из них мама? Я вспоминал, как одна из них сидела на краешке моей кровати и рассказывала коротенькие истории или делала разные фигуры из веревочки, натянутой на пальцах. Но как она выглядела? Мне не хочется ее вспоминать или у меня не получается? Дядя Пит и тетя Соня не показывали мне ее фотокарточек. А теперь у меня есть ее фотокарточки, они стоят в комнате Бет. Я боюсь на них смотреть.
Я задумался. У меня умерла только мама — не так уж много, но я и с этим не мог разобраться.
— У меня осталась Бет, — сказал Зван. — И еще у меня остался дядя Аарон. Дядя Аарон живет далеко-далеко, в Америке, он шлет мне много писем, ох-ох-ох, от его писем у меня болит голова, он пишет на смеси голландского и английского, болтает, как сорока.
— Как это — болтает в письме?
— Да, болтает, — сказал Зван, — это возможно.
— Почему Олли Вилдеман ненавидит евреев?
— Думаю, добрая половина его бабушек и дедушек ненавидит евреев.
Я тоже лег на бок, спиной к Звану. Мне надо было о чем-нибудь подумать, а то не смогу заснуть. Ничего не приходило в голову. Но мне все равно показалось, что голос Звана разбудил меня.
— Бет, — сказал Зван, — очень много рассказывала мне про Ден Тексстрат. Но я совершенно не помню ни комнат, ни кухни, ни туалета, помню только лестницу — как-то раз я поднялся по ней, держась обеими руками за перила. Почему я это помню, а остальное забыл?
Зван в первый раз в жизни заговорил со мной про Ден Тексстрат. Я вмиг проснулся.
— Я там был на твоем дне рожденья, — сказал я, — когда тебе исполнилось четыре года, это мне Бет рассказала. Странно — я иногда вспоминаю большую комнату, полную людей и огней, и я вижу твоего папу, и тебя у него на коленях, и мы все слушаем «Sonny Boy». Как ты думаешь, я это фантазирую или так правда было?
Зван засмеялся.
— Да, — сказал он, — я сидел у папы на коленях, но где это было — не помню. И кто там был — не помню.
— А меня ты не помнишь?
— Нет, — сказал Зван.
— Почему?
— Забыл — ничего не помню о комнатах в нашем доме, помню лестницу, я поднимаюсь, держась обеими руками за перила, наверху никто не стоит, за мной никто не идет, я один.
Больше мы не произнесли ни слова.
Мы оба думали о светлой комнате на Ден Тексстрат, о празднике в этой комнате, о смеющихся веселых людях, которых нет в живых. Звану больше уже ничего не нужно было рассказывать. И мне тоже. Мы могли разговаривать о чем угодно, если бы захотели. Но нужды в этом не было.
Мне снилось, что я иду по длинному коридору без дверей в поисках туалета. А его нигде нет, прямо чокнуться можно. Но потом я проснулся. Мне срочно надо было в уборную — вот и все.
Я прокрался к двери, тихонько открыл ее, включил свет в коридоре и обернулся посмотреть на Звана. Его голова лежала неподвижно на большой подушке, левая ладонь, прикрывавшая щеку, подрагивала, так что я подумал: он знает, что я на него смотрю.
Но Зван спал сном младенца.
Голова на большой подушке казалась бледной и маленькой. Он, конечно, не знал, что я на него смотрю. Если бы он сейчас открыл глаза, я бы страшно испугался.
Я босиком спустился вниз.
На первом этаже я пописал; я так перехотел, что сейчас даже дрожал. Я осторожно открыл кран над маленькой раковиной.
Да, Бет, я, как пай-мальчик, вымою руки, подумал я; то, чему ты меня научила, я делаю, даже когда ты не видишь.
Я держал руки под краном и оттого, что вода текла холодная как лед, ругался про себя ужасно.
Стараясь не скрипнуть дверью, я вошел в заднюю гостиную. Мне хотелось посмотреть на мой дом на канале Лейнбан. Из нашей спальни из-за морозного узора на стеклах ничего не было видно, а здесь в камине теплился огонек.
Я подошел к окну и посмотрел на свой дом. Окна были темные.
Папа в Германии, мама умерла.
Не знаю почему, но я вдруг страшно забеспокоился. Может быть, папа больше не вернется, подумал я. Ведь там, в Германии, его запросто могут убить. Что за мысли у тебя в голове, парень, ты что, рехнулся, папа обязательно вернется, ведь он обещал!
Как я себя ни уговаривал, это не помогало, я с ума сходил от страха.
Темные окна нашего дома оставались темными. Папы уже давно нет в живых, а мне никто не решается об этом рассказать. Я даже подумал: надо побежать домой и позвонить в дверь, и звонить так долго, что папа услышит звонок там, в Германии.