Зима, когда я вырос
Шрифт:
— Что я сказал о твоем папе, что он глупо улыбается.
— Но он и правда глупо улыбается.
— А теперь можно спрашивать?
Бет кивнула.
— Ты похожа на своего папу.
— Это не вопрос.
— Ты тоже считаешь, что похожа на папу?
— Тем, что я маленького роста?
— Ты не маленького роста.
Бет кивнула в сторону фотокарточек на столе.
— Смотри дальше, — сказала она, — и помалкивай.
Я так быстро переводил взгляд с одной фотокарточки на другую, что ни одну не видел отчетливо. Тут были снимки дам с красивыми
— Их никого нет в живых.
Я снова посмотрел на фотокарточку у меня в руках.
Бет постучала пальцем по бледному мальчику слева.
— Только он жив, — сказала она.
— Да, — сказал я, — их всех убили в Польше, да?
— Откуда ты знаешь?
— Мне рассказал Зван.
— Пим?
— Да.
— Тебе?
— Мне.
— Когда?
— В кровати.
Она посмотрела на меня с гневом во взгляде.
— Звану нельзя было об этом рассказывать? — спросил я.
— Разумеется, можно.
Бет осторожно взяла фотокарточку в круглой рамке.
— В городе их теперь совсем не встретишь, — сказала она. — В их домах живут другие люди. У них нет могил. А ты часто ходишь на могилу к маме?
Я поставил фотокарточку с троими мальчишками на место.
— Знаешь, Восточное кладбище от нас очень далеко, — сказал я. — Туда можно доехать на девятом номере. Но я не знаю, где ходит девятый номер.
— Твой папа часто разговаривает о маме?
— Никогда.
— А кто-нибудь другой разговаривает о твоей маме?
— Тетя Фи очень часто разговаривает о моей маме.
Бет кивнула.
— Скажи папе: я хочу все узнать о маме, все-все.
Она дала мне фотокарточку улыбающейся женщины:
— Это мама Пима.
Я долго на нее смотрел. У нас дома в ящике кухонного стола тоже лежит мамина фотография, на которой она улыбается, а в ушах у нее точно такие же дурацкие сережки, как у мамы Звана.
Улыбающиеся женщины похожи друг на друга.
— Она улыбается, — сказал я.
— Вижу, — сказала Бет, — я же не слепая.
— Зван часто смотрит на мамину фотокарточку?
— Никогда.
— Я тоже никогда. Все фотокарточки лежат в коробке из-под обуви. Кроме одной. Которая лежит в ящике, рядом с ножницами, поэтому я ее часто вижу: я не убираю ее в коробку, потому что тогда придется открыть коробку, а я тогда начну их все рассматривать.
Я отдал фотокарточку Бет и снова взял в руки троих мальчиков на заборе.
— Три маленьких мальчишки, как ты говоришь, — сказала Бет. — Здесь на заборе дяде Аарону четыре года, папе пять, дяде Давиду семь. С моей мамой они познакомились в университете. Дядя Давид стал врачом, дядя Аарон уехал в Америку, потому что Голландия казалась ему слишком маленькой, а университет — слишком трудным, а мой папа стал адвокатом. Мама была влюблена во всех троих по очереди. Сначала в дядю Давида, потом в дядю Аарона, потом в маленького Якоба, которого считала самым милым, в моего папу, — он был коммунистом.
— Что это такое?
— Точно не знаю. Папе нравился коммунизм, он говорил: это же здорово, что в России все называют друг друга товарищами, там все люди равны, как и должно быть.
— А где спали твои родители — в той кровати, где спим мы со Званом, да?
— Как-то раз во вторник, — сказала Бет, — папу забрали. Даже не немцы, а двое голландских полицейских. Я была в школе. Как я испугалась, когда увидела, что занавески задернуты! Я побежала наверх, мама сидела в углу полутемной комнаты на полу. Она только мотала головой и не могла говорить. Ты чего смотришь?
— Я смотрю на тебя.
— Не надо. После того вторника я поняла, что такое война. Некоторые до сих пор ни о чем не знают. После войны одна женщина на улице спросила у меня: что с твоим отцом? Я его давно не встречала.
— А почему они его забрали?
— Потому что считали его опасным коммунистом. Потом оказалось, что он к тому же и неопасный еврей. Его депортировали в Польшу — и там его убили, как и дядю Давида с тетей Минни, и всех остальных дядь и теть — папиных двоюродных братьев и сестер, и еще много кого, и никто не говорит, за что, а я хочу знать, за что, ты ведь тоже хочешь? Во время войны бабушка мне сказала: не разговаривай об этом с мамой. Так что мы с мамой никогда не разговаривали о папе после того, как его забрали. Я просыпалась каждую ночь и думала: мама не спит, она лежит одна в большой кровати, мне тоже нельзя спать, это нехорошо, что я сплю.
Бет посмотрела мне в глаза.
— Мама не еврейка, это могло бы спасти папу: евреев, женатых на голландках, они иногда оставляли в покое, правда, не всегда, — немцы делали что хотели, они уничтожили безумно много людей, безумно много детей и младенцев, причем не исподтишка, а в открытую, им это разрешил их фюрер. Иногда я скучаю по тому времени, потому что я тогда все время думала: папа вернется. Я и теперь часто думаю: папа жив, он вернется, — и чуть не задыхаюсь от страха, потому что знаю, что это неправда.
— А ты знала про Звана в Девентере?
— Знала. Дядя Давид отвез Пима в сорок первом году в Девентер, он видел все в черном свете, но сам не хотел скрываться от немцев, он остался в Амстердаме и ни разу не ездил в Девентер — боялся, что для Пима это может быть опасно.
Бет принялась переставлять фотокарточки и делала это долго-долго.
— Бет, — напомнил я, — я еще здесь.
— Осенью сорок второго, — сказала Бет, — в день еврейского праздника Йом-Кипур была облава на евреев, и дядю Давида с тетей Минни забрали, а через неделю их дом разграбили, я это видела, дом на Ден Тексстрат, здесь за углом.