Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
— Ты извини, а Марина — кто?
Григорьев сразу понял смысл вопроса и недовольно вскинулся на нее. Марик тоже сразу всё понял, но ответил спокойно:
— По национальности? Такая же, как я. Только у нее наоборот — отец русский, мать еврейка.
Молчаливую обычно Нину как черт за язык тащил, она решила пошутить:
— Ты что же, нарочно так выбрал?
И осеклась под сердитым взглядом Григорьева.
Марик поглядел на тоненькое, сверкающее обручальное кольцо на своей темной руке, поглядел на Марину (та стояла в сторонке с подругами и не слышала разговора), ответил по-прежнему спокойно:
— Я не кадровик. Это они, наверное, жен по анкетам подбирают.
— Какая
— Красота, любовь — явления эфемерные, — так же невозмутимо произнес Марик. — Главное — совпадение характеров, взглядов. Чтоб было полное взаимопонимание.
— Ну-у, — зауважал Григорьев, — серьезно ты женишься, по научному.
Свадебное пиршество происходило у Марика дома. Тон задавали подружки невесты, с первого тоста заголосившие «Горько!». Молодые целовались застенчиво и коротко. Все попытки начать хоровой отсчет — «Раз, два, три!..» — сразу обрывались.
Нина, необычно оживленная, с любопытством оглядывалась вокруг. Ей было до того интересно, что она, всегда избегавшая показываться на людях в очках, надела их сразу, едва уселись за стол, да так и не снимала весь вечер.
Григорьев слышал, как мать Марика, Евдокия Дмитриевна, говорит Димке:
— А когда же ты, Димочка, женишься? Ты же старше Марика, тебе уж сколько — двадцать восемь?
Подвыпивший Димка отвечал твердо:
— Какие мои годы! Мужику жениться, как помереть: никогда не поздно!
Григорьев смотрел на полненькую, добродушную Евдокию Дмитриевну, и никак не укладывалось в голове, что у нее расстреляны маленькие сыновья, что в блокаду она желала себе смерти.
Гремел магнитофон. Марик танцевал с невестой осторожно, медленно, на «пионерском» расстоянии. Димка плясал по очереди со всеми невестиными подругами. Григорьев станцевал с Ниной, потом вышел на лестницу покурить вместе с отцом Марика.
Вот на кого Марик был похож! Только отец, Илья Моисеевич, — такой же сухонький, небольшой, — был не черным, а серебряно-белым: бледная лысина, окруженная с боков и сзади венчиком седых жестких волос, торчком стоявших над ушами; бледное лицо, вытянутое в крупный, крючковатый нос. Напоминал он какую-то птицу с иллюстраций к рассказам Бианки — худую, носатую, с двумя хохолками на голове.
Закурив, они обменялись было несколькими ничего не значащими фразами о свадьбе, но светский разговор не получился. Илья Моисеевич быстро посерьезнел, стал расспрашивать Григорьева о работе:
— А командировки — частые? Платят сколько? В другое место уходить не собираешься?.. — Потом сказал: — А Марик, видишь, как мотался. Пока я его к себе не устроил.
— К себе? — удивился Григорьев. — Так значит, это он к вам устроился?
— Ну да, ко мне. А куда же еще? — Разговаривая, Илья Моисеевич смотрел мимо собеседника, так же, как в последнее время смотрел Марик. Но глаза у него были иные, чем у Марика, не грустные, а яростно-отрешенные. — Ко мне, в «Гипрометмаш». Я двадцать восемь лет в нем. С тех пор, как после демобилизации пришел. Теплотехническая часть всех проектов — моя. Нет, виноват, был перерыв. Полтора года. С конца пятьдесят первого до мая пятьдесят третьего…
Он зло запыхтел, раскуривая пригасшую папиросу, с хрипотцой затянулся, выпустил долгую струю дыма из вытянутых трубочкой губ (Марик точно так же складывал губы):
— Выгнали в пятьдесят первом. Начкадров Кучеренко вызывает: «Вы поедете в Новокузнецк! Оформим переводом». — «Зачем это я поеду в Новокузнецк?» — «А мы вас на укрепление тамошнего производства посылаем!» — «Я, — говорю, — проектировщик, там для меня и работы по специальности нет». — «Ничего, другую специальность освоите!..» — Слово за слово, он и выпалил: «Слишком много вас в Ленинграде развелось, двигайте поближе к своему Биробиджану!» — «Это ты мне, — говорю, — фронтовику, смеешь такое?» — «Знаем, какие вы фронтовики! Знаем, откуда у вас эти ордена и медали!» — А у него на столе чернильница с мраморной доской. Я ее схватил, замахнулся, чернила текут: «Ах ты, — кричу, — мандавошка тыловая! Да я тебе сейчас башку проломлю!» — Он струсил, руками закрывается. А потом, всё равно, выгнали меня, конечно…
Илья Моисеевич опять затянулся, яростно сбил пепел с папиросы и, морщась, глядя по-прежнему мимо Григорьева, сказал:
— А ведь какими мы верующими были! Какими наивными, господи-боже! Меня в тридцать девятом в армию забрали, после института. Пока учился, отсрочка была, а институт без вневойсковой подготовки. Так призвали наконец, — с дипломом уже, отца семейства, — и сунули в кавалерию бойцом. А я взял, да прямо Ворошилову письмо написал: «Товарищ маршал, дорогой Климент Ефремович! Как же так, меня, инженера, поставили лошадь чистить? Я никакой службы не боюсь, но неужели в нашей, самой передовой в мире Красной Армии нет места, где могли бы пригодиться мои технические знания?» И в обычный почтовый ящик опустил.
Так что ты думаешь? Через месяц — приказ: перевели меня в артиллерию! И полную старшинскую «пилу» навесили — четыре треугольничка в петлицы! И — дурость тогдашняя: обрадовался, не передать, но не слишком удивился. Всё, как должно быть, наш нарком навел справедливость. А было ведь мне уже, сколько вам сейчас. И дураком себе не казался…
Ну, а уж в артиллерии всю войну и отмолотил. Майором кончил, начальником службы артвооружения зенитного полка. И вот судьба: сколько раз под бомбежку попадал, замерзал, в болото проваливался — всё ничего. А ранило в конце концов своими же снарядами.
— Как это? — спросил Григорьев.
— В Польше уже, в сорок четвертом. Боеприпасы везли в полк, днем пришлось. Хуже нет, когда днем с боеприпасами! Шоссейка разбитая, машины еле ползут. Вдруг — валится сзади «мессершмитт», полоснул вдоль колонны и ушел свечой. Я на головной ехал. Выскакиваю, вижу: один «студебеккер» горит! Те, что впереди него, скорей вперед жмут, а задние — с шоссейки в поле сворачивают, подальше от взрыва. Ну, а мне и покажись, что пламя не сильное, можно его сбить, брезент сорвать, ящики раскидать, спасти боекомплект. Бегу туда, людям кричу, а тут и начало рваться! Мне осколком так влепило, что опрокинулся. Оказывается, сперва удар чувствуешь, боль уже потом. Пока сознание не утекло, еще подумал: «Ну, всё. Не так уж и страшно». И — совсем глупость: обидно, что от своих боеприпасов. Они ж для меня, как живые были. Маленькие и живые. Свои снаряды… А ничего, выжил. Хорошо, не все ящики грохнули, больше разбросало. Зенитные тридцатисемимиллиметровые — у них фугасность небольшая, а вот осколки — сильные.
Он затянулся, заметил, что огонь дошел уже до бумажного мундштука и начал комкать папиросу в пальцах:
— Да-а, война… Если б не война, сейчас моему старшему, Геннадику, сорок лет было бы. А Мишеньке — тридцать семь. И внуки у меня были бы…
— Я знаю. Марик мне рассказывал.
— Это не расскажешь. Дуся и теперь иногда утром встает, плачет: «Опять они мне приснились!..» Вот так. Выгнали в пятьдесят первом. А в мае пятьдесят третьего обратно взяли. Сразу, как только эта гадина подохла.