Златая цепь времен
Шрифт:
Гроб выносят Борис Шаляпин, сын покойного, И. Мозжухин, Г. Хмара, С. Лифарь… Цветы из теплиц и скромные букетики. Венки от министров, от обществ, и просто. На лентах: «Величайшему артисту века», «Национальной русской славе», «Русскому гению»… И другое, подобное.
Море обнаженных голов под ледяным ветром. Из храма звучит напутствие: «За все то духовное наследие, что он нам оставил, за прославление русского имени — за все это низкий ему поклон от всех нас и вечная молитвенная память».
В центре Парижа все движение остановлено. На тротуарах шпалеры людей с обнаженными головами в молчании провожают
На кладбище место было выбрано им самим. В открытую могилу его жена и дети бросают горсти сбереженной в семье псковской земли. За ними никому не известные русские люди идут и идут длинной чередой. И каждый делится с ним припасенным для себя, отсыпая в могилу из раскрытого мешочка долю священной для него и для нас родной земли. Речи сквозь слезы. И слезы без речей… Духовное наследие. Царственное Слово.
Нашей так часто поспешно-жестокой, так слишком часто грубой и беспощадной технике да простится немалое за то, что она почти сохранила, а кусочками и вполне сберегла Слово Федора Ивановича Шаляпина. Но что он сам рассказывал о себе и хотел сказать о своем Слове обычными, простыми, нашими словами?
Его часто задевали, ибо ему слишком завидовали иные мелкие люди, и он, обижаясь, отбивался. Его оскорбляли нагло и грубо, и он бранился. Его оскорбляли тонко — вкрадчивой лестью, — и он поддавался. Что ж, ведь он для себя самого был обыденным, обыкновенным, как все. Вспомните: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»
Леонид Андреев писал о Шаляпине: «Здесь начинается область великой тайны — здесь господствует гений».
Сам Шаляпин вспоминает о своем первом детском ощущении от театра: «То, главным образом, было чудесно, что знакомые слова издавали незнакомый аромат».
Где это произошло? В базарном театрике он вопреки, казалось бы, всему сумел почувствовать прикосновение Искусства.
В разное время и по разному поводу он говорил:
«Само понятие о пределе в искусстве мне кажется абсурдным. В минуты величайшего торжества в такой даже роли, как Борис Годунов, я чувствую себя только на пороге каких-то таинственных и недостижимых покоев».
«В своей душе я ношу образ Мефистофеля, который мне так и не удалось воплотить. В сравнении с этим мечтаемым образом — тот, который я создаю, для меня не больше, чем зубная боль».
«…Но от цели — совершенства — я был очень далек. К цели я не переставал двигаться всю жизнь и очень искренне думаю, что она так же далека от меня теперь, как была далека тогда. Пути совершенства, как пути к звездам; они измеряются далями, человеческому уму непостижимыми».
«И если я что-нибудь ставлю себе в заслугу и позволяю себе считать примером, достойным подражания, то это — само движение мое, неутомимое, беспрерывное».
Похожее, подобное или по смыслу совершенно такое же, другими словами, в разное время, в разных образах, и по-русски, и на других языках бывало уже сказано и еще будет сказано теми, кто близок Царственному Слову. Без заимствований, без подражания, без пересказа. Они — одна семья. Чего ж нам дивиться фамильному
Рукописи, книги… Много, слишком много врагов у папируса, пергамента, бумаги. Сырость, плесень, черви, мыши и крысы, небреженье владельцев, войны, наводнения, пожары, невежество темных и злоба просвещенных, шалость ребенка и даже солнечный свет легко губят тленное письмо. А до письма традиция шла изустно, способом, казалось бы, еще более неверным и хрупким.
И все же, когда смотришь в прошлое, то ряды выдающихся людей, память о которых сохранена изустным преданьем, кажутся сильными, сомкнутыми, надежными.
Заслужившее внимание современником заучивается и заучивается с голоса, переписывается и переписывается и поднимается по живой лестнице поколений как бы само собой, без приказа и понуждения.
Искусство защищается собственной силой прекрасного.
Россия, Русь. Только в России, только на Руси — все время звучало у Шаляпина, все время им упоминалось.
«Моя мечта неразрывно связана с Россией. Моему сердцу, любящему Римского-Корсакова, роднее свирель на опушке леса», — говорил Шаляпин и тут же добавлял:
«Надо только помнить, что законное право личного пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другими».
Для него, по русской широте души, иначе и быть не могло. Он, русский, вдохнул жизнь в непонятую до него итальянскими исполнителями оперу «Мефистофель» итальянского же композитора Бойто. Затем он заставил буквально весь многоязычный и разноплеменный мир понять и принять таких коренных русских творцов Прекрасного, как Мусоргский, Римский-Корсаков, Рахманинов. И нигде и никто не обижался. Не обижались и тогда, когда он пел по-русски: понимали.
Он искал высоко над собой, он хотел выразить больше, чем возможно человеческой силе. Поэтому его всегда преследовало сомненье, и жалило, и толкало: выше иди, еще выше, стремись! Себе он не лгал. Он настежь, по-русски, открывал свою душу в Искусстве. Именно поэтому он прошел в нашем мире как полномочный посол Руси и России, как такой — был принят и остался таким.
Был ли он счастлив? Конечно же нет! Как все в том обманчиво-плотном строю великих людей прошлого, куда его унес ветер времени; он боролся за недостижимое и оставил дверь открытой.
Он был более чем счастлив: он нес нам веру в высоту бытия, достижимую через Красоту, свет которой ложится и на наши дороги.
Здесь — подлинная реальность человеческой жизни, здесь ее сущность, а смерти нет.
Мы говорим об истечении первого столетия от рождения Федора Ивановича Шаляпина. Он жив — в таинственной области гения.
И о движении времени, ощутимом нами по собственной нашей судьбе.
ДЕВЯТЬ ЭТЮДОВ
НОЧЬЮ
Под деревней чистый озерный плес лежал километра на полтора. Дальше стояли высокие стены камыша. Обманчиво сплошные, они казались берегом. Только казались — за ними были немереные просторы, несчитанные мелкие плесы, из которых самые большие носили названия озер, хотя их разделяли не твердые берега, а камышовые крепи. Там я провел весь пасмурный день и хмурый вечер.