Знак синей розы
Шрифт:
Тут ему представился переводчик Митя Каюмов, сослуживец, ровесник. «Кто тебя за язык дергает? — поучает он. — Аверьянова не касается, каким образом ты достаешь материал. Подавай ему результаты, и хватит с него!» Каюмов щурит узкие черные глаза, посмеивается. Он доволен собой и старшими. Здорово он умеет ладить с начальством! У Чаушева так не получается. Его в самом деле словно дергают за язык.
Против ожидания, полковник одобрил поведение Чаушева. Усмотрел то, чего вовсе не было, — тактику.
— Литовцева, говоришь, в тревоге? Это хорошо. Мало ли по какой причине
— Ни к чему, по-моему, — сказал Чаушев.
— Ох, Чаушев, Чаушев! Чайком тебя угостили, ты и… Смотри, боком тебе выйдет чай как-нибудь. Из каких она?
— Из мещан.
— Мещане разные была. Иной мещанин тысячами ворочал. У нас, например, в Брянске…
Чаушев уже слышал про брянского воротилу.
— Я думаю, следует взяться с другого конца, Павел Ефремович, — сказал он. — В Ленинграде много уникальных вещей и целых коллекций, не только в музеях, но и в частных руках. В Эрмитаже все важнейшие ценности на заметке. Случись ЧП — дают тревогу. Однако на какой-нибудь мелкий казус музейщики могли не обратить внимания. А если третий находится в городе, если он действует, подбирается к нашему добру, то где-то уже оставил след.
— Не лишено, — кивнул Аверьянов.
Чего не лишено — он обычно не уточнял. Но ясно, он одобрил намерение Чаушева.
4
Чаушев приближался к Эрмитажу с некоторым благоговением. Еще в детстве на окраине северного портового города он слышал от матери: «Поедешь в Ленинград, будешь в Эрмитаже». И рисовался ему Эрмитаж огромным, сказочным дворцом, полным всяческих диковин и чудес.
Мать называла имена Рубенса, Рембрандта. Позднее Чаушев, курсант военного училища, вынужден был покривить душой в своем письме родителям. Чтобы не огорчить их, он не поскупился на восторги и на восклицательные знаки. На самом деле ему больше всего запомнились тогда царские механические часы с большой позолоченной птицей.
Старые мастера кисти озадачили Михаила. Они же все верующие! А то зачем бы они писали такую массу богов и святых? И что прекрасного в этих картинах? Те же иконы, но на другой манер. Однако что-то заставило прийти в Эрмитаж еще раз, потом еще. Михаил размышлял, мучился.
Впоследствии, став командиром-пограничником, он привозил в Эрмитаж бойцов с заставы. Нередко он растолковывал им, вежливо притихшим, объяснения экскурсовода, подчас слишком мудреные.
Сейчас, выходя на набережную, Чаушев невольно ускорил шаг. Хотелось поскорее убедиться, что Эрмитаж цел, что его окна по-прежнему смотрят на ледяные торосы Невы. Он знал, что стены залов оголились, что самое драгоценное еще в начале войны вывезли из Ленинграда и многие полотна свернуты, покоятся в подземных хранилищах.
Но есть здания, без которых Ленинград, в сущности, немыслим. В их числе Эрмитаж с его атлантами — израненные осколками, они все несут свою службу и сделались как бы ветеранами войны.
Жизнь Эрмитажа теплилась преимущественно в подвалах. Чаушев нажал медную ручку двери, резнувшую холодом, вошел и тотчас же извинился, увидев, как вздрогнула седая
— Вам что угодно? — произнесла она строго и оглядела Чаушева с головы до носков ботинок.
Отвечая, он косился на альбом, и женщина перехватила его взгляд.
— Аксамит, — произнесла она столь же сурово простуженным баском, и только глаза ее под шапкой-ушанкой потеплели.
Чаушеву попадалось это слово в каком-то историческом романе. Пальцами, торчавшими из прорезей перчатки, женщина переворачивала толстые листы, осторожно приподнимала легкие прокладки. Вспыхивало узорочье старинных тканей.
— От, типично для петровского времени… Вы имеете представление, во что были одеты тогда офицеры, вельможи?
— Нет, — признался Чаушев.
Она приказала ему подойти ближе и долго не отпускала, а потом передала другой ученой женщине — тоже в ватнике и в таких же перчатках, как у трамвайного кондуктора.
— Что вам угодно? — спросила она точь-в-точь как первая, с той же повелительной интонацией.
— Моя миссия, видите ли…
Он ощущал себя невеждой в храме науки и понял, что выражается необычно, в высоком стиле.
Его повели по темным коридорам, держа за локоть, чтобы он не ушибся на повороте. Щелкнул заимок, визгнул засов. Маргарита Станиславовна — так звали хозяйку кладовой — светила фонариком-жужжалкой. Острый луч коснулся стеллажей с коробками, скользнул по бедру мраморной нимфы.
— Сию минуту, я вам покажу… Может быть, вы нам поможете…
Она вручила фонарь Чаушеву, подняла с пола квадратный ящик, отперла крышку. Чаушев увидел слона-приторно лоснящегося, напоминающего елочную игрушку своим резким, нескромным блеском.
Слон лежал в бархатном ложе, сладко развалясь, бесконечно чуждый всему окружающему — и этой промерзшей кладовой, и голодному городу, и людям в ватниках, для которых буханка хлеба дороже золотых гор. Потому-то Чаушев и не узнал золото, благородный металл.
— Два килограмма, — сказала Маргарита Станиславовна. — Но дело не в этом. У него, между прочим, глаза бриллиантовые. Крупные камни. Но дело не в этом. Тут что-то было написано. Вам видно?
Ноги слона опираются на пьедестал — овальный кусок тропической страны с буйной сумятицей растений, — а по ободку его действительно было нанесено что-то резцом гравера. И затем тщательно стерто. Уродливая полоса темнела на золоте, и к тому же сплошная, так что нельзя определить даже количество слов. И лишь в конце надписи, где рука с напильником, верно, ослабела, едва проступали две цифры. Девяносто два.
— Надпись, очевидно, дарственная, — сказала Маргарита Станиславовна.
— А здесь окончание даты, — подхватил Чаушев. — Тысяча восемьсот девяносто второй год.
— Разумеется, век может быть только девятнадцатый. Проблема состоит в следующем: мы пытались оценить вещь и столкнулись с таким обстоятельством… У этого слона, собственно, две цены, возможно. Проще всего подсчитать вульгарную стоимость золота и камней. Не исключен другой вариант — вещь уникальная, подарок какого-нибудь деятеля…