Знамя Победы
Шрифт:
Красная тетрадь
Светлой памяти моего отца, моего папы, участника Великой Отечественной войны, прошедшего с боями от Сталинграда до Берлина, кавалера трех орденов Красной Звезды, сельского учителя с 40-летним педагогическим стажем – Константина Ивановича Макарова посвящается
Отец… Нет, лучше сказать сразу – папа. Именно так – папой, а не отцом – мы называем его даже сейчас, когда его уже нет с нами больше трех десятков лет. Мы – это я, брат и сестра. Мы – пожилые люди, уже имеющие внуков.
– А помните, папа…
– Были на кладбище у папы…
Папа пришел с войны летом 1945 года. Насчет года я узнал, уточнил, наверное, позже. Тогда, в 1945 году, по крайней мере, сейчас так кажется, я мало интересовался летоисчислением. Мне шел седьмой год. И я жил – не годами, не месяцами и даже не неделями – днями. А дни были долгими-долгими, как нынешние недели, месяцы и даже годы.
За день я успевал обегать полдеревни, побывать на реке. Летом искупаться и поваляться на песке, зимой – покататься по льду на куске отполированной до блеска жести и на собственных валенках, подшитых чем-то черным и жестким, похожим на резину… Успевал погостить у доброго десятка друзей – таких же непосед и сорванцов, как я, и переделать кучу других своих мальчишеских дел.
И при всем при том я никогда не забывал хотя бы на минутку-другую прижаться, приласкаться к своему «папе».
Поставил кавычки – задумался: «Зачем?»
Надо ли это делать, ведь пальто и кепка папы, висящие в шкафу, действительно казались мне живыми.
Сам я ухода папы не помню. Как говорила мама, он уехал из дома рано утром, когда я еще спал.
– Подошел к кроватке, посмотрел на тебя и сказал: «Будить не надо. Заплачет – заплачу я. А солдату плакать не положено»… – рассказывала мама.
О том, что папа никогда не плакал и не любил плакать, она говорила мне не раз и почему-то всегда в тот момент, когда мне отчаянно хотелось не только плакать – реветь.
Пальто папы я обнаружил в шкафу сам. Сколько мне было тогда лет – не помню. На этот вопрос не могла ответить и мама. Но судя по тому, что я умудрился открыть дверцу шкафа и залезть туда, – года три-четыре.
А вот на вопрос: как я узнал, что папино пальто и папина кепка – папины? – Отвечу: догадался. Во-первых, пальто было таким огромным, что не могло быть ни моим и ни маминым. И пахло оно не мамой: ее легкий, теплый, нежный запах я знал с колыбели, – а чем-то крепким, тяжелым, суровым, строгим – мужским. Теперь я знаю, этот мужской запах наши вещи приобретают от нашей мужской работы, от табачного дыма и дешевого одеколона.
Ну а кепку мама не носила никогда, а, надев кепку на свою голову, я провалился в нее по самый подбородок, да и пахла кепка точно так же, как пальто, и она не могла принадлежать никому другому, кроме папы.
И все же тут, в этом мгновенном узнавании папиных вещей, папы, мне кажется, большую роль сыграла, пусть неосознанная, детская память. Вероятно, когда-то, до войны, папа наклонялся над моей кроваткой в этом пальто и в этой кепке, а может, даже одетым в пальто, уходя на работу или возвращаясь домой, брал меня на руки.
Не знаю почему, но о своей находке я не сказал даже маме.
Наверное, уже тогда интуитивно я понимал: каждый человек, взрослый или ребенок, обязательно должен иметь свою тайну. Неважно – маленькую или большую. Но свою тайну. Без нее, без тайны, без своей тайны, мир всегда будет казаться плоским, односторонним. Тайна же позволяет проникнуть в его глубину и приобщиться к ней – к тревожной, иногда даже пугающей, пугающей уже тем, что любая тайна в любой момент может быть раскрыта, разоблачена и перестать быть тайной, – но всегда волнующей, всегда наполняющей душу и сердце радостью прикосновения к непознанному, обладания чем-то только своим, принадлежащим только тебе.
Наспех позавтракав или пообедав, – завтраки и обеды у нас зачастую состояли из пары вареных или печеных картошин, щепоток соли и двух тонюсеньких ломтиков хлеба, – мама уходила на работу.
Я тут же зачем-то запирал дверь на крючок и распахивал дверцы шкафа:
– Здравствуй, папа!
Зарываясь лицом в пальто, прижимая к груди кепку, я вдыхал их родной, горьковатый запах и рассказывал папе о своей любви к нему, о том, как мы ждем его с мамой, о том, как я буду любить его, когда он победит, прогонит крысолицых (я видел таких не раз на плакатах и в газетах) фашистов и вернется домой.
День прихода папы домой я помню, и помню очень хорошо, четко, ясно.
Широко, гулко распахнулась дверь, и в потоке солнца, хлынувшем в нее, мы увидели высокого, широкоплечего солдата. В одной руке солдат держал аккуратно сложенную шинель, в другой – вещевой мешок.
Вскрикнула и метнулась, нырнула в солнечный поток навстречу солдату мама. Упала на пол шинель. Отлетел в сторону вещевой мешок.
Обняв и поцеловав маму, солдат шагнул ко мне, присел на корточки:
– Ну, иди же сюда, сынок, иди.
Я не двигался.
– Иди, иди ко мне. Я твой папа.
Я не двигался.
Подошла мама. Крепко взяла меня за плечи. Подтолкнула к солдату:
– Это же папа! Папа!
Я ткнулся носом солдату в бок, отшатнулся от его поцелуя и тут же убежал в другую комнату.
– Отвык. Совсем отвык… – вздохнул солдат.
– Да он и привыкнуть-то не успел. Ты уходил – он в колыбели лежал, – сказала мама и опять утонула в объятиях солдата.
В какое-то мгновение мне показалось, что обо мне забыли и мама, и этот солдат.
Ну и пусть. Я метнулся к шкафу: «Вот спрячусь сейчас – и пусть потом ищут. Пусть мама поплачет, позовет меня, а я буду молчать».
На маму я обижался сильнее, чем на солдата. Ведь я – мамин, а мама – моя, только моя… А солдат, хоть его мама и назвала моим папой, совсем не похож на папу…
Папа – вот он. Здесь, в шкафу. Вот его пальто, его кепка. Такие родные, привычные пальто и кепка. Такие привычные, родные запахи…
Дверка шкафа открылась.
Я выглянул из-за папиного пальто, увидел растерянные лица мамы и солдата и снова отодвинулся в угол.