Знание-сила, 1997 № 03 (837)
Шрифт:
Однако есть ли связь между чисто языковой нормой (например, нормой правописания) и культурным, социальным запретом?
Удовольствие и отвращение
В научном или литературном сообществе цитирование наивных текстов обычно вызывает смех: то громкий, открытый, низовой, как реакция физиологическая, а то так, тихий смешок. Смех предшествует высказыванию, обсуждению. При всей простоте проявления смех — реакция сложная. Попробуем разобраться в его составляющих.
Первая — «животное удовольствие». быть может, оно порождено впечатлением, что тексты отвечают эстетике постмодернизма: не дифференцированность, какое-то самоосуществление текста, который вроде бы не претендует на то, чтобы что-либо
В записках Е. Г. Киселевой и других наивных текстах разворачивается внеэстетическое и внетрагедийное (внекомедийное) пространство. Нечто сходное увидел философ В. Подорога в текстах А. Платонова: «Читать Платонова — это постоянно путать комическое с трагическим, а трагическое с комическим». И там, и здесь нет «томления субъективности», нет бели и желания как особых ценностей индивидуального бытия, текст деперсоналиэован, депсихологизирован. «Видение открывается не через язык, а через письмо, а точнее, через руку, старательно выводящую буквы в особых ритмах телесного чувства». Написанный индивидом, этот текст не свидетельствует об индивидуально выраженном человеческом голосе. В. Подороге текст А. Платонова видится следом, но следом непонятно чего, то есть текстом без референта. Наш образец наивного письма позволяет предъявить референта.
Любование «языком улицы» (и устным, и записанным), превращение его в эстетический объект не сегодня началось, не сегодня возникли и аналогичные проблемы. М. Зощенко, А. Платонов, обернуты, включая К. Вагинова и Н. Заболоцкого, воспринимали всплывание на поверхность истории людей, продуцирующих наивные тексты, как данность. Каждый из них по своему пытался именно с этим языком работать.
Ориентированные на норму критики воспринимали этих художников как сатириков. За редким исключением они съезжали в такие определения: «особая ироничность по отношению к советской действительности» и ее «хамскому началу». В лучшем случае их стиль воспринимался как «всеобъемлющая пародийность», говорилось о «травестировании как смене масок», бурлеске и буффонаде, за которыми скрыты лирическая взволнованность и подлинно трагический разговор о смерти. Правда, с жанровыми определениями возникали сложности. К примеру, К. Вагинов, работая над своим знаменитым романом, чувствовал, что описанное им по номенклатуре культурного большинства вроде бы трагично, а по материалу должно быть отнесено к жанру комическому. Он разрешил противоречие посредством игрового приема, назвав роман не трагедией, а «Козлиной песнью». Трагедия в буквальном переводе с древнегреческого — козлиная песнь.
Но между оригиналами наивного письма и его художественными воспроизведениями — водораздел. В последних подозревается (или действительно присутствует) глубина за поверхностью. В оригинальных наивных текстах глубины не ощущается: только поверхность. Поверхность эта — не буффонада, но и трагических глубин нету. И это при том, что смерть может быть рядом, и судьба в затылок дышит... А главное, иерархии нету.
Е. Г. Киселева рассказывает так, между прочим, о том, что другой квалифицировал бы как подвиг. «Какая я стала немочная, помню, когда была война и ранило солдата возле сарая, то я взяла сама и втащила в кладовку, хату отбило стени а кладовка осталася, какой солдат здоровений, а я его на пличах втащила, я ему перевязала ногу выше колена, вырвало ягоднщу, йшла кров страшно, у кладовки была скатерть рваная мне ее нехватало перевязать, у нево было наверно 80 кг, а можить больше и хотьбе что и неуморилася только страшно спугалася, мне поблагодарили санитары и забрали солдата
Удовольствие читателя от текстов, выраженное в смешке, может маскировать и «животный ужас». Ужас этот порожден столкновением с шевелящимся хаосом докультуры, который, кстати, срифмованным оказывается с неклассическим, постмодернистским сознанием. Кроме того, возникало острое ощущение благодарности судьбе, что сия чаша тебя миновала, что ты сам пребываешь в ином социальном пространстве. Легко возникало сознание социальной вины. Честно говоря, такова первая реакция на текст Е. Г. Киселевой буквально у всех, кто знакомится с текстом и судьбой ее. Понятно, все они принадлежали к отряду пролетариев умственного труда.
Отсюда еще одна компонента смеховой реакции — обозначение собственной позиции интеллектуала (читателя). Он может провозглашать свою приверженность плюрализму в культуре, однако в повседневности сознательно культивирует образ себя как носителя истины и нормы, в том числе эстетической, несет этот образ в своем теле, в подсознании.
Интеллигекция — носитель большой традиции. Это социальная группа, основным профессиональным и жизненным занятием которой было и остается производство норм, возвещение универсальной истины за других и вместо этих самых других. Смешок, издаваемый телом,— знак превосходства. Обозначение своего места в привилегированном социальном пространстве (наверху), а вот этого текста, этой судьбы, этой жизненной траектории — внизу. Я, интеллектуал,— субъект, а вы не субъекты. На это можно, конечно, ответить словами А. Платонова из «Че-че-о»: «А ведь это сверху кажется — внизу масса, а тут — отдельные люди живут».
Интеллектуал с трудом избавляется от глубинного убеждения в том, что он непременно противостоит власти политической, вне ее находится, так как пребывает в области истины и универсальной нормы. И это в то время, как власть маскируется именно в дискурсе истины и нормы, производимом интеллектуалом.
И все это интеллектуал не говорит, даже не думает — только так, усмехнется.
Вообще-то в смехе есть что-то кровожадное. Невольно вспоминается Э. Канетги: смех вульгарен потому, что мы «скалим зубы». Смех — выражение внезапного чувства превосходства и власти. Мы смеемся вместо того, чтобы съесть добычу. Мы показываем зубы, смеясь, тем самым демонстрируя, что мы милостиво не едим добычу. Существует область, в которой интеллектуал проявляет власть явно: власть над словами. Отсюда вся двусмысленность отношения к наивным нелитературным писаниям.
Разные группы людей пользуются разными словами и по-разному понимают смысл этих слов. У них различные представления о стимулах, которые побуждают людей произносить «слова». Зрение этих людей различается, как зрение рыбы и птицы. Кажется, это тот случай, когда нужен толмач.
Разные человеческие разновидности вырабатывают собственные социолекты, вот и все. Они могут выступать на равных. Кто будет возражать?
Но это утверждение взрывоопасно. Литературный язык — один из ключевых элементов великой письменной (цивилизационной) традиции. Литературный язык принадлежит области высокой и универсальной культуры. Эта культура воспринимается как оппозиция власти, как область свободы. Говорить о литературном языке как о социолекте — дурной тон, ибо лишает покоя и уюта.
Смех производителя норм оказывается смехом сквозь слезы. Ежели он ценность отклоняющегося от нормы наивного письма признал, то он подрывает существование группы, к которой сам принадлежит. Функция интеллигенции (интеллектуалов) — сертификация нормы (языковой, педагогической, психологической, идеологической и так далее). Как социальная группа она конституируется причастностью к признанию и высочайшему утверждению нормы для всех. Отсюда сильная и широкая по диапазону реакция на наивное письмо — от утробного смеха до звериной тоски. Словом, сложная и длинная история просвечивает за коротким смешком. Сложные и неуютные вопросы заставляет задать наивное письмо, вопросы себе самим...