Знатный род Рамирес
Шрифт:
Сеньор председатель муниципального совета слушал его, ощупывая горло, потом отрезал:
— В Оливейру, дорогой мой, прямо в Оливейру! Дела о превентивном заключении решает губернатор.
Для такого бандита выговора маловато!.. Только тюрьма! Пусть посидит денек на хлебе и воде… Мне должны прислать письменное распоряжение. Ты действительно в опасности. Нельзя терять ни минуты!.. Завтра же садись в коляску и скачи к губернатору. Хотя бы в интересах общественного порядка!
И Гонсало, проникшись серьезностью дела, сдался на несокрушимый довод об общественном порядке.
— Хорошо, Жоан Гоувейя, пусть будет так!.. В самом деле, речь идет об общественном спокойствии. Завтра же я еду в Оливейру.
— Отлично, — заключил Гоувейя, дергая за колокольчик. — Кланяйся Кавалейро. Скажу одно; теперь нам остается только организовать образцовые выборы, с фейерверком, приветственными кликами и банкетом
Гонсало в задумчивости прошел мимо почтамта, обогнул белые ступени церкви св. Бенто, свернул, ничего не замечая и как бы в беспамятстве, в обсаженную акациями улицу, ведущую на кладбище. Здесь узкая Калсадинья взбегает на самую высокую точку города и вырывается на простор: перед фидалго открылись поля от Валверде до Кракеде, — и он почувствовал, что и его жизнь, тесная и пустая, как эта Калсадинья, вырывается на простор, где бушует ветер, где кипит увлекательная, бурная деятельность. Стоявшая на его пути глухая стена внезапно раскололась, перед ним зияет спасительная трещина! А по ту сторону — все заманчивые радости, все, к чему так тянуло его в Коимбре! Но… но невозможно пролезть в эту щель, не оцарапав свое достоинство, не поранив самолюбия. Как же быть?
Да, разумеется, раскрыв объятия этой скотине Кавалейро, он становится депутатом. Историки без возражений изберут того, на кого кивнет их вожак. Но это неизбежно повлечет за собой вторжение Кавалейро в дом Барроло… Иными словами, он пожертвует душевным покоем Грасиньи ради кресла во дворце Сан-Бенто… Нет! Любя сестру, он не может пойти на это! И он тяжело вздохнул, вперив взор в светлую пустынную улицу.
Однако не следует забывать, что в ближайшие три-четыре года возрожденцы не смогут прийти к власти. Значит, все эти годы ему придется прозябать тут, в провинциальной дыре, посвящать сонные досуги игре в пикет в местном клубе, праздно дымить сигаретой на балконе «Углового дома», похоронить все честолюбивые мечты, влачить душное, застойное существование, обрастать мхом вместе со своей полуразвалившейся, никому не нужной башней! Дьявольщина! Ведь это значит, что он трусливо изменит священному долгу перед собой и своим именем!.. Пробегут два-три года, бывшие товарищи по Коимбре займут государственные должности, встанут во главе банков, пройдут в парламент… один-другой, из тех что посмелей или поуслужливей, получит министерские портфели. И только он, при своих способностях, при столь блестящем историческом прошлом, останется за бортом, всеми забытый, брюзгливый, точно нищий хромец, стоящий у дороги в день праздничного шествия. И чего ради? Из ребяческого страха подпустить усы Кавалейро к беззащитным губам Грасиньи?.. В конце концов подобные опасения просто оскорбительны для сестры. Грязно оскорбительны! Во всей Португалии нет второй женщины, столь чистой в помыслах, столь взыскательной к себе. В ее хрупком теле живет героический дух Рамиресов… Его превосходительство может сколько угодно встряхивать своим неотразимым чубчиком и бросать пламенные взоры — Грасинья будет недоступна, несокрушима, словно бесполая или мраморная. Нет, что до Грасиньи, то он не побоялся бы распахнуть перед Кавалейро все двери «Углового дома» — вплоть до ее будуара! — и оставить Грасинью наедине с искусителем… Да и, наконец, она не девица, не вдова. Слава богу, в доме на Королевской площади есть хозяин, муж — молодой, сильный мужчина. Ему, и только ему, следует решать, кого он пустит в свой дом, ему одному надлежит блюсти чистоту и мир семейного очага! Нет! Все эти глупые опасения за Грасинью, за правдивую, гордую Грасинью, — просто безумие и кощунство. Он может отмести свои страхи с улыбкой. И на безмолвной светлой от луны улице Гонсало Мендес Рамирес одним взмахом руки отмел последние сомнения.
Теперь оставалось только смириться со своим собственным унижением. Уже не один год и в Коимбре, и в Вилла-Кларе, и в Оливейре, устно, в разговорах с друзьями, и письменно, в «Портском вестнике» он шумно издевался над Кавалейро. И вдруг теперь, изящно изогнувшись, будет карабкаться на крыльцо губернаторской канцелярии, лепеча: «Peccavi, mea culpa, mea maxima culpa» *. Он опозорит себя на весь город! «Фидалго из Башни что-то понадобилось, и вот он тут как тут!» Какой триумф для Кавалейро! Единственный человек во всем округе, не желавший склониться, единственный, кто боролся, единственный, кто говорил правду в глаза, — вдруг умолкнет и послушно примкнет к подхалимствующей свите его превосходительства!.. Неприятно. Но, черт подери, интересы родины превыше всего! И таким убедительным показался ему этот довод, что он прокричал вслух на безмолвной улице: «Служи родине!»
Да, родина!.. Сколько полезного еще можно предложить и осуществить! В Коимбре, на пятом курсе, он немало размышлял о народном просвещении: следовало в корне изменить всю систему обучения, поставив его на службу промышленности, подчинив нуждам колониальной политики; отменить латынь, упразднить изящную словесность, воспитать новый народ — хлопотливую нацию ремесленников и исследователей… Недаром все его друзья, распределяя в мечтах министерские портфели, единодушно восклицали: «Народное просвещение возьмет на себя Гонсало!» Силой идей, силой накопленных знаний он должен теперь послужить родной стране, как некогда его славные предки служили ей силой оружия. Ради своей страны и во имя гражданского долга он обязан пожертвовать личным самолюбием…
Да и кто знает? Ведь между ним и Кавалейро живет, хоть и загнанный в темный угол, но все-таки живет целый мир общих воспоминаний, мир давней дружбы; возможно, прошлое оживет при новой встрече, соединит обоих — и уже навсегда — в дружеском объятии, и старые обиды отлетят прочь, как отряхнутая пыль… Впрочем, к чему эти мечтания? Зачем снова пережевывать одно и то же? Дело не в этом, а в том, что завтра ему нужно, необходимо ехать в Оливейру и подать жалобу на Каско. Ради своего труда, ради своего покоя он должен заняться этим делом безотлагательно. Мыслимо ли работать над повестью и даже просто ходить по улице, зная, что где-то рядом, таясь в темных закоулках, бродит убийца? Не может же он, воскресив обычаи предков, колесить по округе с вооруженной охраной! Значит, Каско должен быть укрощен, обезврежен, а для этого надо, в интересах общественного порядка, обратиться к властям. А когда он окажется в кабинете Кавалейро, перед столом Кавалейро — там будет видно!
Приняв это решение, Фидалго из Башни приостановился и огляделся вокруг. Увлеченный жарким потоком мыслей, он не заметил, как дошел до самой ограды городского кладбища, залитого белым, точно саван, сиянием луны. В глубине тополевой аллеи, разрезавшей погост пополам и чуть белевшей в сумрачном полусвете, возвышалось большое распятие: истерзанный, бескровный Христос поник на черном кресте; сейчас он казался особенно горестным и бледным в ночном безмолвии, освещенный мигавшей у его ног лампадкой. Вокруг кипарисы, острые тени кипарисов, белые пятна надгробий, покосившиеся кресты бедных часовен — мертвенный покой над обителью мертвых, а в вышине неподвижная бледная луна. Фидалго почувствовал, что по спине его пробежал озноб, дрожь страха перед Христом, перед могильными плитами, перед покойниками, луной, одиночеством. Он резко повернулся и побежал; вскоре показались первые дома Калсадиньи, и тут уже он полетел, точно камень из пращи. Когда фидалго добрался до Фонтанной площади, на шпиле мэрии кричала сова, навевая уныние на затихшую Вилла-Клару, Вконец расстроенный, Гонсало пошел в таверну Серены и вызвал своих телохранителей, коротавших время с засаленной колодой карт. С ними он вновь прошел через весь город к каретному заведению Торто, чтобы заказать на завтра к девяти часам утра пару мышастых лошадок.
Оконце в двери настороженно приотворилось, и жена Торто, не отодвигая щеколды, нерешительно прохныкала:
— Ох, господи, не знаю, как и быть… На девять его уж подрядили. Фидалго не осерчает, если он подаст лошадей к одиннадцати?
— Я сказал к девяти! — рявкнул Гонсало.
Ему хотелось пораньше проскользнуть в кабинет Кавалейро, чтобы уклониться от любопытства местного бомонда, который после полудня стекался на площадь и праздно толпился под аркадой.
На следующее утро в половине десятого Гонсало только садился бриться перед зеркалом на золоченых подпорках. Всю ночь до самого рассвета он метался по комнате, захваченный круговоротом надежд и опасений. Затем решил воспользоваться случаем и заодно завезти в «Фейтозу» карточку с выражением соболезнования прекрасной вдове доне Ане Лусене. В полдень, проголодавшись, он закусил у Вендиньи, пока лошади отдыхали. Пробило уже половина третьего, когда он прибыл наконец в Оливейру и вылез из коляски у въезда в старинный монастырь Сан-Домингос, где его отец в бытность губернатором пышно разместил свою канцелярию.
В этот час в прохладной тени аркады, обрамляющей одну сторону площади (бывшей Ювелирной, ныне площади Свободы), все праздные господа, «сливки общества», кейфовали, развалясь на плетеных креслах у входа в табачную «Элегант» и в магазин Леона. Гонсало предусмотрительно опустил зеленые шторы коляски. Но едва он успел юркнуть во двор канцелярии губернатора, где со времен святых отцов сохранились монументальные монастырские скамьи, как увидел, что навстречу ему сходит по лестнице кузен Жозе Мендонса — подтянутый офицер с короткими усиками и следами оспы на лице. Увидя Фидалго из Башни, капитан Мендонса крайне удивился: