Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Шрифт:
В конце 1919 года Рада написала «Балладу о толченом стекле».
Солдат пришел к себе домой, Считает барыши. «Ну, будем живы мы с тобой, И мы, и малыши. Семь тысяч! Целый капитал! Мне здорово везло! Сегодня в соль я намешал Толченое стекло…»Весной следующего года это стихотворение привело в восторг Георгия Иванова (так и начался знаменитый роман, положивший начало знаменитому браку) и Корнея Чуковского. 3 августа, ровно за год до ареста Гумилева, молодая поэтесса читала балладу с эстрады в Доме литераторов. Способную «контрреволюционерку» снисходительно похвалила в «Красной газете» (пропагандистском органе для «широких масс», основанном Володарским) Лариса Рейснер. Так началась слава Одоевцевой — и в «белых», и в «красных» кругах. За «Толченым стеклом» последовали «Баллада об извозчике»,
Ирина Одоевцева, ок. 1920 года
Но в 1919–1920 годы Гумилев имел основания считать Одоевцеву своей лучшей ученицей. Впрочем, в студии «Всемирной литературы» и другие были достойны внимания учителя. Именно здесь, а не в Институте живого слова началась настоящая педагогическая деятельность поэта [151] .
Студия первоначально создавалась для подготовки переводчиков, однако большинство ее участников ориентировались «на самостоятельную, а не переводческую работу». В феврале-мае 1919 года студия собиралась в Доме Мурузи на Литейном — там, где прежде жили Мережковские, а впоследствии — Бродский. Затем все выезжали на «летний триместр» в Царское Село, ставшее уже Детским. Именно тогда, вероятно, Гумилев с помощью своих учеников-красноармейцев перевез на Преображенскую из брошенного дома на Малой улице свою библиотеку. Именно тогда родился экспромт, известный в нескольких редакциях. Оцуп запомнил его так:
151
В Институте живого слова он, однако, еще зимой 1920–1921 гг. возглавлял некий литературный кружок под названием Laboremus (лат. «Давайте поработаем»). Из участников этой группы известно лишь одно имя — Ольга Ваксель. По ее свидетельству, занятия иногда происходили дома у мэтра. «Не переставая разговаривать или хвататься за книжку, чтобы прочесть ту или иную выдержку, мы жарили в печке баранину или пекли яблоки». Баранину, яблоки — зимой 1920 г.? Звучит невероятно.
Потом от Laboremus отделилась другая группа — «Метакса» (слово означает шелк-сырец). Члены Laboremus называли раскольников «Мы, таксы». Был ли как-то связан Гумилев с этой второй группой, неизвестно.
С осени занятия проходили в основном в новооткрытом Доме искусств на углу Невского и Мойки, в 1920 году, как указывает Е. Е. Степанов, по четвергам и пятницам [153] . Программа этого курса была более широкой. Собственно поэтическим переводом занимался с молодыми поэтами наиболее признанный авторитет в этой области — Лозинский. В числе преподавателей были самые блестящие представители тогдашнего культурного Петрограда — от Шкловского до Евреинова. Но именно Гумилев был главным мэтром и наставником литературного молодняка, пасшегося близ Дома искусств.
152
Тут очень хорошо видна суть гумилевского «монархизма»: «власть царей», по крайней мере прежних, живших в Царском Селе, — лишь меньшее зло в сравнении со «злыми детьми».
153
В пятницу Гумилев присутствовал, кроме того, на заседаниях во «Всемирной литературе» и Секции исторических картин; другим присутственным днем во «Всемирке» был вторник; в понедельник — Балтфлот, вторник — Пролеткульт… Все это — помимо переводческой и редакторской работы за письменным столом. Во второй половине года Балтфлот отпал, но прибавился Союз поэтов.
Среди первых выпускников студии был 18-летний Лев Лунц. Ему оставалось пять лет жизни — за это время он успел стать идеологом «Серапионовых братьев», написать полтора десятка рассказов, четыре пьесы и два киносценария… и умереть в германской больнице от эндокардита и менингита. Как носитель «левой» эстетики, Лунц полемизировал с «гумилятами», но он был, может быть, ближе всех по духу к заветам учителя. «Пройдут года, и то, что теперь звучит будничным, станет высоким и прекрасным. Знаю, что нынешние люди, отрицающие героев, станут героями. Знаю, что штурм Кронштадта, и взятие Перекопа, и ледяной поход
Лунц был одним из самых молодых. Моложе его были 15-летний Николай Чуковский (сын Корнея, будущий советский прозаик, автор «Балтийского неба»; стихи писал под псевдонимом Николай Радищев) и 14-летний Владимир Познер. Познер, сын известного журналиста Соломона Познера, был в начале 20-х известен (как и Одоевцева, и Тихонов) «балладами из современной жизни», а кроме того — стихами на случай. Потом он был Серапионовым братом, в семнадцать с родителями эмигрировал, постепенно перешел на французский язык, вступил (в 1932-м) во Французскую коммунистическую партию, но в СССР предусмотрительно не вернулся. Зато в Москву переселился его племянник — доселе известный телекомментатор.
Георгий Иванов. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
Старше других по возрасту были Елизавета Полонская, врач по профессии, особа уже лет под тридцать, и ее сверстница и подруга Мария Шкапская. О последней стоит сказать поподробнее. Шкапская происходила (по крайней мере так она сама о себе рассказывала) из доподлинной пролетарской среды, с детства зарабатывала на жизнь себе, братьям и сестренкам, собирая кости и тряпки, надписывая адреса на почте, выступая статисткой в театре… Поступила в гимназию на казенный счет (для этого требовались экстраординарные способности). Потом училась в университете во Франции, добывая пропитание продажей афиш, а летом — работой на виноградниках. По возвращении в Россию была газетным репортером. Первое стихотворение, принесшее Шкапской известность, «Гроб хочу с паровым отоплением…», было близко сердцу многих, переживших «истинно русский студенческий пауперизм». Но по-настоящему свое лицо обрела она в «бабьей лирике», не столько женской, сколько именно «бабьей». Тема любви и материнства трактовалась ею с физиологическим простодушием и прямотой. Наследницей (и поклонницей) Шкапской в наши дни является Вера Павлова.
Еще две ученицы: первая — Ада Оношкевич-Яцына, некрасивая, обаятельная и эксцентричная девушка, ставшая (чуть не единственная из всех) действительно поэтом-переводчиком и впервые сделавшая достоянием русской поэзии Киплинга (многие ее переводы остаются непревзойденными по сей день: «Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог… — Отдыха нет на войне» — Раиса Блох, позже эмигрировавшая, дружившая с Ходасевичем и вошедшая в русскую поэзию трогательным стихотворением «Чужие города», положенным на музыку Вертинским.
Воспоминания учеников этого года дают какое-то представление о педагогической манере Гумилева. Вот что пишет, к примеру, Николай Чуковский (которому верить надо с оглядкой — унаследованная от отца склонность полемически упрощать реальность сочеталась у Чуковского-младшего с конформизмом и ограниченностью «советского интеллигента»; кроме того, его просто подводила память — в момент общения с Гумилевым он был слишком молод):
Гумилев представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, независимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми «формалистами»… Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того, чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилева, приведу один пример: он утверждал на семинаре, что слово «семья» произошло из слияния слов «семь я», и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек…
Скорее всего, юный Чуковский просто не понял шутки — впрочем, малоудачной.
Стихи, по его мнению, мог писать всякий, стоило только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот и будет великолепным поэтом…
Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдолологию… Эйдолологией он называл учение об образах…
Так как каждый отдел и каждый раздел делился на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом куске бумаги в виде наглядной таблицы… Подотделы и подразделы располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновение, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик — сверху вниз или справа налево.
Все это немного напоминает «пассионарные кривые» Гумилева-сына, но еще больше — разного рода социальное и педагогическое экспериментаторство 20-х годов. У Гумилева было гораздо больше родственного с революцией, чем сам он хотел бы себе признаться. Его увлекала собственная утопия, отличная от общей, и «нового человека» он представлял себе не так, как большевики. Но его стремление просчитать, организовать, научно обосновать несказанное было созвучно их пафосу. В этом смысле Гумилев был им гораздо ближе и понятнее, чем Блок. Не случаен его успех как педагога в Пролеткульте и красноармейских казармах.