Золото бунта
Шрифт:
— Проходи давай мимо… — сипло сказал Сысолятин.
— Я отдам рубль-то, — подал голос Осташа. — Или из заработка у меня вычтешь… Помнишь меня-то? Я Переход, сплавщик твой.
Сысолятин тряхнул багром, словно перекинул на сторону сноп.
— Нет у меня такого сплавщика… — просипел он. — Не знаю такого… Знаю только Осташку Петрова, беглого вора. Уходи прочь, или в брюхо багор всажу.
БУСЫГИ
Федька и Осташа бежали вниз по улочкам переполошенного Илима. Сюда, под гору, уже не доносился треск и гул огня, здесь слышалось только сухое бряканье тревожного колокола. Мужики уже были на площади.
— Эй, в рубахах, — окликнула молодка в расписной, наскоро запахнутой шубе, — полымя-то шибко там?..
Осташа оглянулся. Пожар блестел и шевелился на горе, словно среди домов в темноте махала крыльями сказочная жар-птица.
— Успеем полюбиться, красавица, пока твоего нету, — весело ответил Федька.
Молодка смерила его презрительно-насмешливым взглядом.
— Беги давай, тюри сначала покушай, недотыкомка. Федька довольно заржал в полный голос.
На окраине Илима, у пруда, Федька попридержал Осташу возле постоялого двора, а сам нырнул в калиточку. Выскочил он почти тотчас же, притащил два зипуна и рукавицы.
— Надевай, — велел он. — Стащил с питухов, что дрыхли, пока все прочие на пожаре. Бог простит.
Осташа не стал артачиться. Что ему? Он ведь теперь и так не сплавщик, а беглый в розыске, душегуб, вор и поджигатель.
На Чусовой главной дорогой всегда была сама река. Зимой по ней накатывали санный путь, обставленный по краям маленькими елочками — чтобы и ночью, в слепящей лунной белизне льда, их черные стрелки обозначали стрежень пути. Но по этому тракту ездили только тяжело груженные обозы: слишком много петель, извивов и загогулин накрутила Чусовая. Легкие ездоки и пустые сани обычно двигали через горы по малым дорогам, которые повсюду вертелись вокруг главной, как волчата вокруг волчицы. Малые дорожки сокращали путь вдвое-втрое. Они шли напрямик, срезая повороты, как иголка протыкает сразу несколько складок полотна.
От Илима малая дорога карабкалась на склон, забиралась на загривок Мостового бойца, скатывалась на чусовской лед и перекидывалась на правый берег перед бойцом Высоким. С плеча Высокого через лощину она прыгала на Волеговские Камни, а за ними уже стояла деревня Волеговка. От Волеговки до Илима по Чусовой было десять верст, а по короткой дорожке — четыре. В Волеговке тоже имелся постоялый двор для зимних обозников, где можно было доночевать ночку.
— Я с тобой в Шайтанку к капитану Бергу пойду, — шептал Федька Осташе, шумно хлебая остывшие щи. —
Свидетелем буду, что невиновен ты. А потом уж и за казной можно. Жалко, позавчера не убил я Сысолятина, суку.
Они отужинали у сонной хозяйки двора в закуте, слушая храп обозников за стенкой. До Волеговки слух о пожаре в Илиме, понятно, еще не докатился. Для хозяйки они были просто бусыги — безобидные бродяги, всю зиму шатавшиеся по пристаням в поисках легких подрядов. За ужин и постой платил Федька. В краденом зипуне он нашел зашитые в подклад деньги — сорок копеек. Осташа тому уже не удивился. Все Федьке доставалось легко, играючи — словно бог давал. Федька и спускал все так же легко, не сомневаясь в том, что придет новая нужда — будет новая удача.
Лежа под зипуном на лавке, Осташа слушал переливчатые храпы, глядел на синий огонек лампады, что задыхался в вони овчин и мужицкого пота, и в темноте угрюмо размышлял. Если бы он сам пошел воровать зипуны, то уж точно попался бы. А если бы и не попался, то забыл бы украсть и рукавицы. И уж в любом случае никогда бы не подвернулся ему зипун с деньгами: он любой другой бы зипун взял, но не этот. Такой уж он был тяжеловесный человек. Федька по жизни плыл как щепка по реке: всегда на струе, всегда вперед всех летит, нигде не зацепится. А он, Осташа, как сырое бревно: неуклюжий, неповоротливый, медленный; на каждом повороте застревает да разворачивается. Зато удар бревна дробит камни и крушит борта барок, а щепку плескает туда-сюда, и нету в ней ни проку, ни угрозы.
Наутро Осташа с Федькой убрались с постоялого двора пораньше, чтобы обозники не успели их запомнить. За Волеговкой по берегу Чусовой раскинулась здоровенная луговина. Пока пересекали ее, совсем рассвело. День начинался ясный, но чуть ветреный. Снежная пыль висела над просторами, и солнце поднималось в пунцовом зареве, сразу и блеклое и слепящее. Осташа оглянулся. Небо было мощно выгнуто, даже присутулиться захотелось, будто лошадь через голову перепрыгнула. За луговиной из крутого елового берега Чусовой торчали косые каменные доски бойца Гребни. Над шапками далекой Волеговки стояли белые столбы дыма, одинаково накренившиеся налево. Окоем покато горбился горами с сизым начесом заснеженных лесов.
С луговины дорога уходила в просеку. Узкие ели, опрятные и чистые, громоздились высокими стопами кружевных подушек. Дорога же корячилась грязная и разъезженная. Бурые колеи были облиты конской мочой и обмазаны навозом, растертым полозьями саней. Слева из-под еловых лап по кривым зимникам на дорогу то и дело вереницами вываливались чумазые угольные обозы. Зимники вели на лесосеки или куревища, где углежоги палили свои кабаны. Огромные поленницы, обложенные дерном, неделями прели гнилым огнем, превращаясь в уголь. Углежоги с кольями-шнырами в руках ходили по ледяной скорлупе кабанов и расчищали, прошныривали прудухи, чтобы адский огонь в чревах кабанов глотнул воздуха и не удушился. Бывало, какой бедолага проваливался в кабан и заживо прогорал вместе с костями в тонкую пачкотную сажу. Угрюмые углежоги были черные от копоти, с красными слезящимися глазами, в прожженной одеже, с опаленными лыжами на валенках. По чащам вокруг куревищ стучали топоры лесорубов: кабаны пожирали дрова целыми горами. Старошайтанские и староуткинские возчики длинными караванами саней везли короба с углем на заводы. Осташа с Федькой могли присоседиться на возок к какому-нибудь бородатому тулупу, но ехать было скучно, и они топали сами.
— Это мы правильно делаем, что идем в Демидовскую Шайтанку! — говорил Федька и утвердительно тряс кулаком. — Я свидетелем буду! Коли не виновен — за что наказанье? Придем к этому капитану Бергу и скажем: «Твою м-мать!.»
Осташа мрачно ухмылялся, размышляя о том, не посадит ли капитан его обратно под замок? Но чего делать? В чулане прятаться всю оставшуюся жизнь? Его плотно загнали в угол. И Сысолятин из сплавщиков его выбросил… Что ж: он, Осташа, теперь не человек — тать. Но терпеть, мириться Осташа не хотел. И если уж бить, так сразу по предсердию, чтоб у врага в глазах потемнело.
Нет, его ведь не просто со двора согнали, как приблудного пса. Его убить хотят, сгубить, искоренить, чтоб не было его вовсе! И если в Кононе, в Колыване, в Гусевых — неправда, значит, правда — в нем, в Осташе. Когда правоту в себе чуешь, всегда сил больше. Не надо было так налегать на него, ведь теперь ему отступать некуда, и он будет биться беспощадно. Беспощадно. Вроде заплелась судьба в косу, будто домовой лошадиную гриву запутал, и коли расплетешь — лошадь сдохнет. Но он — не лошадь, и судьба — не грива. И домовой до смерти никогда не губит, отпускает душу на покаяние.