Золото бунта
Шрифт:
Прохора Зырянкина в Кашке любили не шибко; полдеревни у него в должниках ходило. Но дядя Прохор никогда не драл с людей за долги последнюю копейку. И деньги в рост не давал: ответ взыскивал по спросу. Но кому чужое добро глаза не колет, особенно если вдруг все можно стало? И никто не вступился за Прохора Зырянкина, когда его вместе с женой били на дворе и волокли на площадь. Народ будто ошалел, когда увидел, что Зыряниху притащили за волосы уже мертвую — лопнуло бабье сердце. Гусевы кричали, что мстят за народ, за Лушку, но кто ж в Кашке не знал, что Луша от братовьев сама убежала? Не сами Гусевы, а кто-то другой должен был сказать Прохору Зырянкину гусевский приговор. Кто скажет? Переход!
«Скажи на него!» — надрывались
А потом, поизмывавшись над Кашкой, Гусевы и Митька Оловягин побежали в Ослянку и на пути попали в Ёкву, к Бойтэ…
Но вскоре бунтовщикам пришли черные вести. Генерал Бибиков все ж таки разбил Белобородова под Екатеринбургом. И тотчас оловягинцев вместе с Гусевыми как слизнуло.
Майор Фишер шел по Чусовой, вышибая мятежников из заводов. Майор Гагрин шел по Сылве, стрелял, рубил и вешал. Он покрошил пугачевцев у деревни Те-беняки, а потом взял Старую Утку, где белобородовский сотник Паргачев был пьян еще с первого приступа. Белобородое кинулся к Старой Утке — очень уж она была ему нужна, но Гагрин отбросил его и в конце зимы погнал в Касли и Сатку.
Весной батя с Осташей ушли, как и прежде, на сплав. Луша теперь их не ждала, и батя нанялся с грузом до Казани. Вернулись они в середине лета, чудом проскочив мимо пугачевцев, обложивших на Каме крепость Осу. Вернулись — и увидели Гусевых в своем доме. Их Макариха спрятала. Братовья были насмерть перепуганы, как черти в божью грозу: лезли в дом, обернувшись дрожащими кошками и скулящими собаками. Батя позволил Гусевым переночевать одну только ночь. Одну-единственную. В эту самую-то ночь сатана и привел в батин дом Ипата Терентьева с царской казной…
И Осташа вроде бы уже дознался, как дальше было дело. Как Гусевы задумали прибрать казну себе и потащили батю — указать надежное место для клада. Или на худой конец хотя бы довести лодку через переборы до Кумыша. Как они уламывали Колывана. Как батя увел у Гусевых золото и где-то его перепрятал. Как, словно в насмешку над братьями, захлебнулся царевым вином дурак Малафей, в жизни-то не едавший ничего вкуснее черствой горбушки, и как Малафея наскоро зарыли на Четырех Братьях. А потом Гусевы разбежались в разные стороны — по лесам. Так и пророчили им, человеческим подменёнышам. И каждый из них сыскал себе логово по уму: мудрый Яшка-Фармазон в скитах; ухарь Чупря — на лихом деле при сплавщиках; а угрюмый пьяница Сашка — в темных, разбойных пещерах…
Осташа вспоминал все это до утра, до самого восхода. И сначала проявился заросший инеем бревенчатый угол осляной, потом убитый земляной пол, а потом мутно-розовым светом зажглось узкое окошко. Это за Чусовой в морозной мгле вставало над окоемом тусклое солнце неволи.
Часть третья
РАССЕДИНЫ ЗЕМНЫЕ
ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ
Наумов день открыл декабрь, как книгу. Попы по приходам принялись учить грамоте заводских парнишек — на ум наставлять. Раскольничьи учителя вышли из скитов, собрали детвору в горницах у общинных старост. А Осташа сидел в осляной и читал только письмена куржака на бревнах.
Треснул Варварин день: трещит Варюха — береги нос и ухо. В осляной злой мглою стелилась по полу собачья стужа. А потом пришел Николин день — Никола с гвоздем. Мороз гвоздил по снежным лесам. Звонко лопались над Чусовой скалы — словно бесы лупили по камням молотком. С Николина дня нечисти была воля, народ начало блазнить. По ночам Осташе чудилось, что кто-то сидит, хихикает в углах его каморы. Какие-то тени в темноте шарили по стенам — их видно было в отсвете изморози, толсто наросшей на потолке. Чьи-то длинные дрожащие, как лапша, пальцы, шевелясь, высовывались из непроконопаченных щелей.
— Эй, Жалей Дубиныч!.. — звал Осташа сторожа деда Лупаню, что изредка проходил по гульбищу над осляной, скрипя снегом. — Ты ночью-то будешь спать или бродить?
— Да поброжу небось, — подумав, отзывался дед Лупаня. — Отосплюсь-то уж скоро под голбцом…
— В трещотку-то, деда, колоти погромче.
— А чего? Страшно?
— Страшно, — признавался Осташа.
— По само Крещенье оно будет, — соглашался дед.
Глаза Осташи истосковались по движению. Зрение сделалось чутким, как у зверя, а потому и ловило по краю промельк нежити за спиной. Осташа зарывался в солому лицом и благодарил бога, как под Костер-горой, что дана ему вера превозмочь все эти страхи.
Солнцестояния он, конечно, не видел. Узкое окошко под потолком выходило в угол заднего двора, в щель между дровяником и заплотом. Здесь и тропинки-то не было. Нежным бабьим изгибом громоздился нетронутый сугроб. Спиридон-солнцеворот полыхнул на нем снежной пылью, словно блеснул оскалом. Солнце на лето поворотилось, а зима — на люто.
Осташа раньше думал, что в тюрьме безделье тяготит. Но дело-то он себе нашел, хоть и бессмысленное. По соломинке перебрал весь ворох, гнилье выбросил за яму нужника, из хорошей соломы сплел, как девка, косы-пленицы, из них смастерил соломенные одеяла. Все лежать теплее, чем просто так. Еще он по вершку осмотрел всю осляную: искал, как убежать. В промерзшую землю не подкопаешься под стену; не выдавишь вверх плаху потолка; не пролезешь в окошко, перехваченное двумя глубоко вбитыми скобами. Скобы, конечно, можно выставить, если ударить по ним, к примеру, бревном от лесенки, но в одиночку бревно над головой не поднять… Нет, не безделье тяготило. Безмыслие.
Чего бы, казалось, проще — не думать. А не получалось. Как это старики могут весь день сидеть на лавочке да смотреть на небо? На то, видно, нужна стариковская мудрость. Откуда ей быть у Осташи? Или вот скитники: закроются в яме земляным накатом и молятся… Но и с богом говорить Осташа не умел, не только с самим собой. Вот бесы-то на глаза и лезли: давай поговорим! Они не в углах — в башке копошились.
Никому, кроме них, Осташа здесь не был нужен. Илимский староста велел повязать его, чтобы сдать воинскому караулу капитана Берга. А капитан Берг сидел в Демидовской Шайтанке, и не случалось оказии, чтобы послать солдат в Илим — в эдакую даль. И Осташа ждал. Перещелкал, выморозил всех блох в зипуне; выпросил у деда Лупани бабкин гребень и вычесал всех вшей. Кормили Осташу раз в день. Не снимая цепей, приоткрывали крышку в потолке и без разговоров просовывали ломоть хлеба да деревянную плошку с водой. Не с кем было перемолвиться. Днем, когда люди бывали в конторе или на гульбище, Осташа, подобравшись к крышке, пытался слушать, о чем же говорят, но голоса звучали невнятно. А уличных разговоров из окошка и подавно не услышать было, только собачий брех на дворе у купца Сысолятина. И глухими ночами Осташину душу студило безмолвие, одиночество смерти. Наяву ощущалось ее безбрежие. Не дай бог за грехи быть в него погруженным навечно и неизбывно. Тоска… И в тоске подзуживали бесы.