Золотой истукан
Шрифт:
А губы Рустама - они тут, вот они, вот, лишь потянись…
Это был первый посторонний мужчина, с которым она осталась наедине.
И все, что накипело в ней, давно созревшей, что накопилось в смутных ночных беспокойных видениях и давно рвалось наружу, резко хлынуло ей в голову, в бедра, в низ живота, - и юную еврейку неудержимо потянуло к этому огромному белому русу…
Руслан: - С кем? Ну, с мужем.
Она удивилась:
– Откуда ему быть?
– Я слыхал, в полуденных краях, как молоко на губах у дивчины обсохнет, ее тут же - замуж.
– Да. У нас, например,
– А сколько тебе?
Она - с грустью:
– О! Я уже старуха. Шестнадцать.
– Почему же ты до сих пор не замужем?
Она уронила голову, тихо сказала:
– Кто возьмет? Я дочь бедняка, ам-хаареца. А вероучитель твердит: еврей должен все распродать, пожертвовать всем своим достоянием, чтобы сделать женою дочь талмуд-хахама.
Не выйдет это - пусть возьмет кого-нибудь из дочерей великих мира сего.
Не найдет ее - возьмет дочь одного из главарей синагоги.
Не найдет и ее - пусть сыщет дочь казначея благотворительности.
А нет - пусть женится на дочке меламеда, учителя детей.
Только пусть не берет дочь бедняка, ибо ам-хаарецы - подлые, и жены их - гады…
– Вон как. Круто! Зачем же Пинхас… просил тебя у отца твоего?
– Пинхас? Тьфу! Он давно меня домогается. Хочет сделать наложницей. Ну, рабыней для утек.
– Ишь, старый козел! А ты - не хочешь к нему?
– Что ты? Он страшный, весь волосатый. Всегда потный и всегда чешется.
– А я бы… женился на тебе, - вздохнул Руслан.
– Хоть сейчас. На такой-то дивчине…
Она побелела, отпрянула.
– Что ты, что ты! Ты не еврей, тебе нельзя жениться на мне.
– А… поцеловать?
Иаиль несколько мгновений смотрела на него безумными глазами. И вдруг запустила маленькие ручки в его желтые космы, прижалась, тягуче застонав, пылающей щекой к его заросшей щеке. Он услышал, как рядом о его губами мелко-мелко, как лепестки на ветру, трепещут ее горячие сухие губы.
Будто гром грянул над головою Руслана! Он ослеп, он оглох, на какой-то миг утратил сознание.
…На Востоке срывают плод, едва он созреет. Перезревший - падает сам.
– Ой, не надо! Застанут. Ой, не сейчас, - Иаиль в страхе рвала из его большущей руки поясной шнур своих длинных широких штанов, обшитых внизу тесьмою, - он вцепился в узелок, как утопающий - в соломинку. Он и впрямь тонул - в невыразимом блаженстве.
– Ночью… я ночью приду, слышишь? Ой, не надо! Застанут. Ночью… приду…
И ночью:
– Нехорошо, что мы делаем. Грех! Страшный грех. Но… что не грех? Все грех. Всю жизнь убирать грязь за вонючей хозяйкой - это хорошо? Тьфу! Будь что будет. Я больше так не могу. 84 поста? Пусть. Все равно всю жизнь пощусь. Неужто мне не суждено немного радости? Сколько лет, сколько дней и ночей я тебя ждала. Погоди, - темно, не сумеешь. Я сама развяжу. Ну, вот. Ох, милый…
Лекарь Сахр, вновь осмотрев больного, остался доволен.
– Считай, с того света вернулся. Теперь - будешь долго жить. Но что это у тебя на лице? Борода - не борода, черт те что, какой-то желтый пух цыплячий. Детство кончилось, друг мой. Становись настоящим мужчиной. Эй, Аарон! Побрей его, волосы чуть обрежь, причеши.
– Аарон говорит, ты придворный лекарь. Значит, вхож к царю. Узнал бы, куда подевались наши. Средь них есть один, Карась, - его бы повидать.
– Ка-раз?
– повторил Сахр.
– Хорошо, расспрошу.
И через несколько дней в каморке появился воин в чужом, незнакомом наряде - в белом островерхом колпаке, кожаном панцире, высоких сапогах. Зато лицо - знакомое, родное.
– Карась!
– Еруслан, друже… ох, Еруслан. Но, может, тебя опять по-иному зовут? Скажем, Ерусалим, а?
– Теперь я Рустам, - ответил Руслан, смеясь.
– Ну, добре. Быть бы живу. Какой-то ты ныне другой. Пригожий стал, как девка. И в глазах - этакое, ну, такое… - Карась потешно изобразил на своем круглом лице умильность и томность.
– Это, видно, от хвори.
Но Карась человек сметливый:
– Ну-ну. Приметил я тут во дворе девчонку. Всем бы такую хворь.
– Брось. Расскажи, как живешь, где вы все.
– В шахском дворце, брат, живем. Телохранители. В первый день согнали нас в кучу на широком дворе, выходит старый рубака с белым чубом, с длинными усами висячими, - славянин, из наших, северский, и говорит: «Год усердной службы - начнем выпускать наружу, через два года получите по коню, а через три - по девке для услады душевной. И - не дурить, знаю я вас, ошалелых! Видите?
– показывает на острое бревно, врытое посередине двора.
– Строптивых мы сажаем на этот колышек». А дела - все те же, что и в Самандаре: рубим, колем, копья кидаем. Еда сытная. Я, как узнал, что ты живой, - заплакал, ей богу. Не пустили б меня к тебе, да лекарь замолвил словечко. Хороший, видать, человек. А ты - все лежишь?
– Уже подымаюсь, хожу. На работу еще не гоняют. Сил пока набираюсь.
– Госпожа! Ицхок руки обварил кипятком. Без него не управимся. Надо бы в помощь кого-нибудь.
– Ах, проклятые…
В трактате Кетубот (глава пятая, раздел пятый) говорится:
«Вот работы, которые жена исполняет для мужа своего: она мелет зерно, печет, стирает белье, варит, кормит грудью своего ребенка, стелет постель и обрабатывает шерсть.
Если она принесла ему в приданое одну рабыню, то не мелет, не печет и не стирает, если двух рабынь, то не возит и не кормит грудью своего ребенка, если трех - не стелет постель и не обрабатывает шерсть, а если четырех - она садится за кафедру»,
Рабби Элеазар говорит: «Хотя бы она принесла ему сто рабынь, он может заставить ее обрабатывать шерсть, потому что праздность ведет к разврату».
Сто не сто, а двенадцать рабынь Фуа принесла Пинхасу в приданое; и поскольку Пинхас вполне доверял ее честности, и детей у нее не было по причине бесплодности, а за домашней кафедрой ей нечего было делать, потому что она не умела читать («Обучать свою дочь Торе - это то же, что воспитывать ее в распутстве»), то ей ничего не оставалось, кроме как лежать день-деньской, слушая сказки из уст старух, ходить в гости или слоняться по усадьбе, изводя слуг и рабынь бесконечными придирками, замечаниями, оскорблениями.