Золотой узор
Шрифт:
И от того, утреннего посещения, мастерской, солнца, света, красок и макетов — у меня осталось легкое и ясное воспоминание. Мы пили чай с конфетами. Он развеселился, хохотал. У меня не было чувства, что я делаю плохое. Думаю, и он не считал — впрочем, он и вообще не рассуждал, в этом мы похожи были: оба жили, как нам нравилось. Он распространял себя в этом светлеющем к весне мире, вряд ли способен был пропустить что-либо.
Я же выезжала, пела, успевала — меня тоже вела моя звезда. Да, он вывез меня в свет. Очень изменилась моя жизнь с вечера в клубе — пришел успех. Слава — я не скажу. Голос мой не из крупных. Тембр приятен, знаю. Я могу спеть романс; вкус есть,
Маркуша не противоречил. Я была свободна.
И свободой пользовалась. Александра же Андреича все чаще видела.
— И еще чаще желаю, чтобы приходили… чтобы постоянно в этой комнате… вы хорошо на сердце действуете, я спокойней с вами. Чорт побери, в вас легкость, ну… психический озон… а-ха-ха… — он радовался, что нашел слово. — Озон, озон! А то мне — скучно. Вы молоды, жизнь не приелась вам еще, как мне, вы без озона, сами собой живы. Я тоже был…
— Ах, вы послушайте, я ведь не лыком шит. Мне кое-что дано? Дано, дано, ну, а растрачено… Фу-фу, растрачено… И все поднадоело. Идиоты пишут, что я кончился, художником. Им все позволено, но ведь и я… ну не могу же я не понимать, что я не тот — уходят силы-то? А? Любовь? Мы очень резко трепетать на мир должны, коли живем, а если не трепещем, значит к чорту, к чорту…
Он рассердился, бросил вниз, на пол, глиняную статуэтку.
— Видите, месяц выглянул? Вон-с, над тополевой веткой? Ну, и ладно, я любить мир должен так же остро, как заблагоухает через месяц ветка распустившаяся, но для этого мне нужно чистым, полным, напряженным быть… молодым… Ах, чорт бы ее побрал, молодость! Но когда все плоско, не воспринимаешь… Ну, тогда в клуб бегу, в карты режусь, пью коньяк. Коньяк — хорошо. Не для таких… как ваш муж, а для нашего брата.
— Вы потише насчет мужа-то. Поосторожнее.
— Ах, виноват! Семья, и жизнь семейная, жена добропорядочная…А если-б вы со мною были, может быть, я бы вас бил. Знаете, я ведь бил женщин близких… И ничего…
Месяц бледно, и легко приподымался над моей Москвой, ложился золотым узором в мастерской, а самовар клубил по антресоли.
— Если бы я муж ваш был, я бы убил и вас, и того, к кому вы ходите… Нет я-б не потерпел. Моя! — И все тут. Я мужчина. Нет, не потерплю.
Я не обедала в этот день дома. По тонкому весеннему ледку, при темносинем небе и улыбке месяца прошли мы с Александром Андреичем до «Праги», там поужинали, отправились в наш клуб, играть. Мы часто там бывали. Теперь я понимала, что такое жир, умела банк метать, следила за мадам Бодэ, дамой толстенною, в бриллиантах, с краснопудренным лицом, в наколке на лысевшей голове. Я же играла равнодушно. Мне нравилось быть с Александром Андреичем, нравился туман игры, все притуплявший, нас переводивший в число призраков, шелестевших картами своими, выигрышами, проигрышами. Пустынен мир — как он подходит для опасной, и колеблемой дороги, на которую уже вступила я!
Значит, играем. Значит, как и всегда — мне счастье, я выигрываю, Александр Андреич же спускает, злится. Вновь взъерошен, бледен, галстух съехал.
Мы выходим. Со стен взирают на нас фрески, дым синеет, утро занимается. И лихач сонный довезет меня на Спиридоновку, сонный Николай, в халате, почтительно отопрет дверь, я поднимусь наверх, опять звоню, не постыжусь взбудить Марфушу — заспанная, потрясая серьгами в ушах она отворит мне в передней, я же весела, возбуждена, сбрасываю манто, иду на цыпочках, чтобы не разбудить Маркела. Наверно, с вечера он занимался, а теперь спит крепко. Конечно, я не много думала тогда о нем, собою больше занята была, все-ж не могла не видеть — он менялся. Рассеянность в нем появилась, замкнутость. Работал слишком много. Со мной особенная вежливость, точно я посторонняя.
К моему пению охладел заметно. Сидел, слушал как будто и внимательно, любезно одобрял. Но видно было — что и это безразлично. На выступления мои совсем не выезжал — и странное еще нашел себе занятие — тоже, отгораживался: шахматы. Это несколько меня сердило. В фигурках на расчерченной доске, в их непонятных для меня перемещеньях видела я для себя враждебное. Он сидел над ними в одиночестве, у своего стола, под светом лампы, и заглядывая в книгу, где стояли некие иероглифы, временами двигал ту, переставлял другую. Ясно, — это его крепость, и уединение.
Раз я воротилась что-то слишком поздно — думаю, в шестом. Был уж апрель — светало чистым, теплым днем. Я прошла в свою комнату. Все на своих местах — у стенки пианино, ноты, письменный столик с фотографией Андрюши, и фиалки в чашке. Штора спущена, кровать открыта. Мирное, покойное, обычное. Все — теплое и дружное. Куда же это я? Почему зеленый стол, лихачи? Рядом спит мальчик, дверь в комнату Маркуши приотворена, а я только что заявляюсь, в духах, на мне отзвук нечистой ночи кабацкой. Как дико все! И как нелепо! Подошла, шторы раздвинула, отворила окно. За Страстным солнце вставало, в веере облачков златоперистых. Прохладой, тишиной, нежностью потянуло. Воробьи оживились. Дворник мел улицу. Пахло прелестным чем-то, вдалеке пролетка зашумела. Я легла на подоконник — и заплакала. Так лежала, и мне нравилось, что никого нет, я одна. Солнце подымалось, стало пригревать мне голову. Я вздохнула, отерла платочком слезы, двинулась к постели.
В приотворенную дверь я увидала — столь знакомый! — красный бархатный диван турецкий, там обычно спал Маркуша. А теперь сидел, в ночной сорочке, в одеяле, подперев руками голову. Меня резнуло что-то. Я вошла. Тут тоже было полусумрачно от штор, стояли книги и лежал медведь, на столе шахматы — в незаконченном бою.
Маркуша поднял голову. Я приостановилась.
— Ты что… не спишь?
— Нет.
Он помолчал, взял папироску, закурил. Только сейчас заметила я, как он возмужал, и бородой оброс, бледней стал. Он выглядел совсем уж зрелым.
— Какой у тебя странный взгляд…
— Да? Разве? — Он как будто поперхнулся. — Я слышал… ты там… плакала.
— А ты чего не спишь?
Я вдруг как будто рассердилась. Мне неприятно было, что он видел мои слезы.
Он усмехнулся.
— Я не сплю, ты плачешь…
— Ах, это все пустое. Вот мы с тобой бабы…
Он взволновался.
— Нет, видишь ли, не пустое… это, разумеется, не зря… Если не сплю… а ты вот плачешь… неизвестно отчего, то это не… не то… Да, в сущности, я понимаю. Дело очень просто. Ты… я… ну, одним словом… ты меня… я, конечно, вовсе для тебя… И очень ясно…
Голос у него прервался, и он побелел еще. Стал зажигать новую папиросу — не с того конца. Мне сразу сделалось смешно, внезапно ощутила я в себе силу и свежесть, само тело мое показалось легким, как тогда, на эстраде — и я бросилась к Маркуше.
— Фу, какой чудак, ну слушай, ну Маркушка, ты совсем чудной…
Я его целовала и ласкала в неожиданном подъеме. Он смутился. Недоверчивость, и робость были в его взгляде. Все-таки он потеплел.
— Позволь, ну как же так… ну почему… Но ты должна же знать…