Золотой узор
Шрифт:
Отец, все в том же сером пиджачке, стоял на крыльце. В зале встретила крепкая и румяная девушка, в простеньком платье, с загорелыми и огрубелыми руками: видимо, не мало действовала ими в огороде.
— Это наша учительница, Любовь Ивановна, — представил отец, — бывает так добра, сюда приходит, помогает мне хозяйничать.
Девушка заалела, сильно тиснула мне руку.
Серые глаза ее смотрели прочно, по-деревенски. Я поздоровалась приветливо. Про себя улыбнулась. «Около папаши, разумеется, должна быть женщина. Подцепил таки поповну».
Нам приготовлены были две комнаты в мезонине, мы взошли туда по узкой, тесной
Вечером мы пили на террасе чай. Распоряжалась им Любовь Ивановна — с большим умением и даровитостью хозяйственною. Мне казалось только, что она меня стесняется — но я была с ней ласкова.
— Вот ты ученый, так сказать, и филозoф, — говорил отец Маркуше, — а сумеешь ли отличить всходы овса от ячменя?
— Да, собственно… т. е. я, в сущности, не над тем работаю… но, разумеется, надеюсь…
— То-то надеюсь. Не реальные вы люди, кабинетные. Вот, небось, Любовь Ивановна различит. А? Любовь Ивановна?
— Я к этому с детства приучена, как же не знать?
— Да ведь и он не царской фамилии. А все город, книжки. Книжками головы себе забиваете.
Любовь Ивановна вдруг что-то вспомнила. По молодому ее лицу прошла забота. Она встала, пошла к двери.
— Сто-п! Куда? Ку-уда?
— Завтра, Николай Петрович, нам навоз возить, а в Ивановское девкам не дали ведь знать.
— Умница. Эх, умница, эх, золотая голова!
Маркуша сошел в сад, где розы расцветали по бокам дорожки, шедшей прямо вниз. А я смотрела, как в закате розовели дальние березы парка, как слегка туманились луга. Телега громыхала. Вечер был так тих и нежен. И когда позже, в сумраке сиреневом заслезилась первая звезда, мигнула, точно улыбнулась нам из бесконечности своей, странное волнение мной овладело. Не хотелось быть с отцом, слушать разговоры о коровах, пахоте и колымажках; меня не потянуло и к Маркуше. Я ушла одна, обошла весь сад, где весь сад, где жуки мягко и медленно звенели, облетали лепестки с яблонь доцветающих, сквозь деревья виден был в лугах зажегшийся костер. Мне захотелось быть одной.
За ужином пили вино, я веселилась, но отсутствовала. Позже, в комнатке мезонина, долго не могла заснуть. Маркуша крестил на ночь меня и мальчика, лег на спину и беззаботно, как-то слишком благодушно и стремительно заснул, точно ребенок. «Ну, вот и муж и сын, оба здоровые, приятные, и оба спят, один похрапывает даже» …Я усмехнулась. «Все как надо. Завтра, послезавтра… и до старости доживешь, не заметишь»…
Что-ж я, собственно, хотела? Чтоб с Маркушей жили мы бурней? Чтобы друг с другом ссорились, и ревновали? Чтобы преодолевать препятствия, воздвигнутые пред любовью нашей, а не мирно спать на супружеских постелях? Я не знала. Но та ночь не очень мне понравилась. И как-то выходило, что Маркуша еще в чем-то виноват передо мной.
V
Наша жизнь в Галкине мало чем отличалась от обычного помещичьего бытия. Лень, обеспеченность и беззаботность. Хорошо, чтобы в июне выпал дождичек, а покос убрать в погоду, ну, а если и обратно выйдет, тоже как-нибудь устроимся, разве что отец побольше поворчит, да озабоченнее станет статная Любовь Ивановна.
Я пела, а Маркуша занимался электронами своими, заодно читал и философии, и мистики. Как дачники, мы всегда хотели ясной погоды, не справляясь с тем, что нужно для агрария. Лошади нас занимали столько, сколь на них можно кататься — верхом или в карфажке. Или посылать на почту. Так что человеку деревенскому никак бы не могли внушить мы уважение к себе.
Маркуша вспоминал все же свое народное происхождение: выходил косить, навивал возы с сеном. Был он силен, работал горячо. Ловкостью не отличался.
Помню маленькое происшествие того же времени — оно имело для меня некоторое значение. Маркуша ехал на Любезной, молодой кобыле, в конных граблях. Мы сидели на балконе, он к нам приближался — вдруг Любезной под ноги собачка Дамка. Зубья грабель у Маркуши были подняты, и как случилось все — даже не сообразишь — только Любезная рванула, понесла, Маркуша кувырком, мелькнули зубья, зазвенели (у меня ноги стали ледяные) — пролетели над самым Маркушей, как насквозь его не просадили, удивляюсь. В следующий миг Любезная в отчаянии скакала уж лужайкой прямо к черной кухне. Сзади, на возжах бежал Маркуша, зубья же цепляли за собою что попало и заехали, наконец, в кучу хвороста.
— Говорил, не запрягать Любезную! Эх, чортова голова. Все мне грабли изломаешь.
Отец сердился, встал, пошел к Любезной, стал ее отпрукивать. Она дрожала. У меня же сердце билось, в воображении я видела Маркушу уж растерзанным.
— Да зачем же ты, действительно, запрег Любезную?
Маркуша был смущен, расстроен. Рукав на блузе его разорвался, штанина выпачкана зеленью.
— Как тебе сказать… я полагал…
Я тоже вдруг вскипела.
— Со страху чуть не померла, а он все полагает что-то.
Я даже всхлипнула. Маркуша утешал меня, был нежен, как всегда неловок, и конечно, я довольно скоро успокоилась. Вечером сама сгребала сено с девками, а потом мы вышли отдохнуть с Маркушей к пруду, на скамеечку. Уже смеркалось, и огромная луна, дымно-лиловая, вставала из-за мельницы. Пахло сеном. Луга туманились, дергач мило, мирно тренькал.
— Ты меня сегодня напугал, Маркуша…
Он покорно положил свою голову мне на колени.
— Прости.
Мне прощать нечего было. Я гладила ему волосы. Он все лежал такой же неуклюжий и огромный, как лохматый пес, и глядя на него вдруг ощутила я, что очень и жалею его, и ценю, но… не мечтаю никогда. Мое — и вот ни капли яду, опьянения.
— Пойдем. Пора. Наверно, скоро ужинать.
Он покорно следовал за мной.
А мне стало как-то грустно — хоть несколько и по-иному, чем в ту первую нашу в Галкине ночь.
Мы ужинали на балконе, при свечах в стеклянных колпачках. В них набивались мошки, трепетали около огня, лучисто вспыхивали, гибли. На деревне девки пели. У меня сохранилось еще недовольство на отца — за недостаточность внимания к Маркуше, но теплота тьмы июньской, от свечей казавшейся темнее, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогавшая в мерцании над яблонями, пенье — весь родной облик ночи деревенской — смягчили меня.