Золотой узор
Шрифт:
Нилова, положим, и всегда влюблялась, но, конечно, отец мог нравиться — многим и нравился.
И по субботам, отзвонив что надо из своих занятий, мы ехали ко мне, на завод. Чем занимались мы?
В столовой нашего особняка, в гуле завода, при белом свете электричества отец кормил нас ужином, поил вином. Кроме Ниловой бывали: Костомарова, Анна Ильинична, девушка серьезная, довольно полная, с темными глазами и меццо-сопрано бархатным, и Женя Андреевская. Мы много смеялись, отец за нами ухаживал. Нилова визжала, что голова кружится — он еще подливал.
— Если
Женя Андреевская примащивалась к нему кошечкой, зеленые ее, лукавые глаза блестели как шартрез. Анна Ильинична всегда была невозмутима, основательна.
Мы размещались по две в комнате, и засыпали сном легким, молодым. Иногда только Нилова скрежетала зубами и бормотала что-то о восточном человеке, с которым была тогда у ней история. Утром приходил Маркуша, мы опять пели, обедали, ели без конца конфеты, и по-прежнему наш дом подрагивал от проезжавшего у кабинета паровозика.
Женя Андреевская вскидывала свой лорнет, смотрела чрез окно на крыши мастерских в пыли, дымящиеся трубы, сети проволоки, штабеля болванок.
— Ах, как интересно все здесь!
Отец кивал, курил, пускал дым кольцами.
— Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, — проклятие человека.
По понедельникам отец не отпускал нас.
— Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.
Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания — конторы, и через ворота — на заводской двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то остро-металлическим и едким.
Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами, и над трубами, откуда дым не уставал струиться — не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.
Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели — потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса — все yже, все длиннее, выносилась, наконец, со свистом, и ее ловил прокатчик.
Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.
— Ах, как страшно!
И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.
Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий — золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и березки светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою — на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы — заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.
II
Рана-то, в сущности, неглубока, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном — мне сходило с рук благополучно все.
Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум — меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда, взбалмошная — никогда не доезжала. Я, положим, все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.
— Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если-ж я тебя получше помуштрую, — сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!
Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.
— Ты высокая и гладкая, — мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла…да, а то свяжешься с каким-нибудь…козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда…Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!
Я слушала почтительно. Внутренно — улыбалась, и выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.
Он осаждал меня прилежно — брал упорством, преданностью и серьезностью. «Ну, Маркуша, прыгни в воду» — он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.
Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии — ее покинул, все же, армянин — она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормоча:
— Ну если-б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.
Была-ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.
И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.
— Отчего ты всегда такая…ну, будто ловко сшита… — он сбивался и махал рукой. — Нет, я не так, ну понимаешь… Ты каким то пением вся проникнута.
Мне это нравилось. Я улыбалась.
— В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно…все — одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.
Таков был мой Маркуша.
Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом — признавал же лишь простое, ясное.