Золотой узор
Шрифт:
Я дерзко ухмыльнулась.
— Муня, помогите мне нарвать кленовых веток.
Он спустился за мной в сад. Сквозь нежную листву сияли купола Ильи Пророка. Ветер мягко и тепло струился в кленах. По дорожкам золотые блики.
— Завтра Троица, хочу украсить дом.
Муня покорно мне нарезал. Красавин стоял молча, иногда слегка посапывал.
— Завтра легкий и прекрасный день, тот день, который освящает жизнь и наполняет ее светом, Духом. Обедня длинная, торжественная, трудная, с цветами. Женщины все в светлом. Не особенно ведь плохо, Муня?
— Каждому свое, Наталья Николаевна. —
Красавин ничего не удостоил возразить, хмуро кивнул, и чрез разобранный забор, тропинкою в акациях вышел на улицу. А мы с Муней расставили ветви по углам скромных комнат, и они стали наряднее, живее, как-то духовней. Ветви были и под Ахтырскою, ветвями же я убрала Зевса из Отриколи в прихожей. Может быть, он требовал бы лавра, ну, пускай довольствуется русским кленом и березкою.
На другой день вся наша коммуна поделилась: Мушкин в церковь, разумеется, не двинулся, Муня колебался, а Георгиевскому просто не хотелось — мы отправились с Андрюшей и Маркелом.
Я замечала еще смолоду: служба сближает, не мужа и жену, а человечески. Теперь же вообще такая жизнь, — сильней товарищи, меньше любовники. И в это солнечное утро майское, на литургии Троицына дня, рядом с Маркелом я была будто со старшим братом. Андрюшу меньше ощущала. От Маркела же, среди чудесных песнопений, золотого света, запаха цветов и ладана шло ясное и крепкое. Особенно — на молитве Троичной [53] . Как становился он своим тяжелым телом на колени, как стоял — казалось, да, его не сдвинешь, нескладного моего Маркела, шляпу, не умеющего, будто бы, ни встать, ни сесть. Здесь же, в толпе светло-взволнованной, полуголодной и намученной, но сейчас нарядной, он отлично знал, как быть.
53
Читается в Праздник Святой Троицы.
Выходя из церкви, я ему сказала это, и поцеловала.
— Учит жизнь нас… да. Многому учит… многого не знали.
Мы переходили через улицу. По тротуарам шел народ, а экипажей не было. Егорка Мушкин вез в тележке чемодан с вокзала, на углу баба продавала леденцы, мальчишка папиросы предлагал. Мне легко, весело, я голодно-взволнована.
— Ладно, — говорила я Маркелу: — ты проповедуешь смирение и самоуглубление, мне же до смирения далеко, но вот иногда, как нынче, я могу обнять весь этот мир, поцеловать его.
Дома Георгий Александрович, в фартуке, засучив рукава, готовил нам обед: печка пылала, суп варился. В глиняном горшке допревала каша.
— Люди разных мыслей, верований и желаний, — обратился он к нам: — господин Мушкин и товарищ Муня, предлагаю вам сообща вкусить от скромного обеда, мною изготовленного. Было время — некоторые из нас любили завтракать и в Прагах, в Эрмитажах. А сейчас святая бедность нас объединила, — добродетель, коей поклонялись все подвижники.
Был ли чудодействен день Св. Троицы, или столь пестра и внеразумна жизнь вообще, но мы обедали так весело, как не было давно. Вынесли в сад два столика, накрыли свежей скатертью, и солнечные пятна непрерывно обтекали нас, струились золотом по убогим кашам и супам. Тяжелого как будто не было. После обеда Муня вздумал наломать акаций, для букета.
— Нынче еще можно, — сказала я, — а завтра земля именинница. Завтра Духов день.
Муня задумался.
— Земля именинница… Не знал.
Он многого, он очень многого вообще не знал!
А вечером, когда утих наш праздничный подъем, когда за долго — в первый раз я спела, под пианино уцелевшее, Муня сказал:
— Не хочется мне уезжать, а надо. Ах, какое время… С вами быть не могу, а с ними скушно.
— Оттого и скушно, что они все мрачные. Вот ведь и молоды, жизнь перестраиваете, а чего же все такие хмурые?
— Да, большинство товарищей… — Муня насупился. — Вы знаете, Красавин, например. Такая у него способность: на расстоянии врага определяет, чувствует, где спрятано оружие. Точно в гипнозе.
Мне тоже стало грустно.
— Ну, видите, что же веселого.
— А мне опять служить с ним.
Да, но хотел, или не хотел этот румяный и нехитрый малый воевать, командовать — он уж запряжен.
И через несколько дней, правда, уехал.
В Москве же становилось беспокойнее, и нервнее. «События» шли с юга. Опять по городу ходили слухи, Блюм торжествовал.
— Ну, я же и предсказывал! Увидите.
Георгий Александрович был скептичнее. Маркел гораздо меньше занят этим. Но Андрюша — целиком. А у меня вновь что-то замутнялось на душе. Слишком подвержена страстям! Тогда еще все я кипела, мне хотелось поражения одним, другим — победы, это как-то обостряло, мучило, нервировало. Жизнь от газеты до газеты. Издали-то ясно, как ничтожно это все, и как бесцельно. И как бесконечно выше то душевное, светло-веселое, что посетило нас на Троицу. Но в это лето было мало таких дней. Я одурманивалась — Боже, как слепа была!
В сентябре Люба вызвала меня письмом к себе — для борьбы с наступлением на нее. Она надеялась, я помогу. Хотелось мне захватить Андрюшу, но он отказался начисто. Вид имел странный, возбужденный. Все ходил к скаутам своим. Уезжала я с не совсем ясным сердцем. И с Андрюшею мы попрощались необычно.
Он обнял меня, посмотрел туманными, невидяще-восторженными глазами, вдруг заплакал.
— Мамочка, я так тебя люблю!
Все это показалось странным. Но Маркел сказал — наверно, переломный возраст. В замкнутом и скрытном мальчике вдруг прорывается…
И я уехала.
В Галкине было сумрачно. Пустым и грустным показался без отца наш дом. Все в кабинете на местах, все мертвое и молчаливое. В пустынном садике пред окнами пустынно дозревало в небе яблочко на длинной ветке. И некому достать его снималкой, принести в корзиночке домой. Люба осунулась. За «добро» цепко держалась: резалась из-за бани — ее свез родственник председателя совета. Отбивала свой сарай трехсрубный. Один сруб увез солдат-фронтовик, сарай остался без стены. Смешно, нелепо был раскрыт он сбоку, чуть-чуть забран кольями. В доме завела библиотеку, чтоб удерживаться, как в окопах. И деревенские Машутки, Оли-Мышки и Аленки приходили к ней за книжками Андрюшиными, шмурыгали в передней носом.