Золотой узор
Шрифт:
Подбирались, все-таки, и к дому. Мне раза два пришлось быть и в совете, и у Немешаевых. Они все жили в красном домике. Муся собирала астры, хохотала.
— Ваш дом вряд ли возьмут. Велик, и взятку надо дать порядочную. Чухаич вряд ли этот дом упустит даром. А у мельника на взятку, все-таки, не хватит.
Но было и другое: Чухаев с рыжеватыми своими усами стал вдруг тише, и скромнее: с юга наступали белые. Колгушин потирал руки.
— Да, да, Наталья Николаевна, надо прямо говорить: сроку осталось месяц. Да. А потом — костыликом. Знаете, под одно место. Я своему комиссару скажу: ты у меня, голубчик, спер колеса, ну снимай штанишки.
Я
Он прерван был для меня просто, и ясно.
Раз, в холодный, медный вечер конца сентября, когда вернулась я от Немешаевых, с газетами мне подали и телеграмму; «Андрюша заболел. Немедленно приезжай помощь Маркел».
За ужином Люба говорила:
— Не волнуйся. Мало ли, простуда. Одному Маркелу трудно.
Я слушала рассеянно. Ела редиску и покачивала под столом ногой. Нога, как будто, не совсем живая. Доужинала я в тумане. Люба рано легла спать. Я постелила себе, как обычно, у отца. После Москвы так тихо было! Сова гукала. Сквозь голые ветки голубым, зеленым звезда помаргивала, ластилась к неотлетевшему листу. Я не могла спать. Тяжело на сердце. Тишина комнаты — могила. Там, на кровати, умирал отец. Я вдруг зажгла свечу. Свет упал на газету. Поднялась, в ледяном холоде подошла к столу. На нем газета, неразвернутая. Я развернула. «Раскрытие нового заговора»…
— Люба!
Босиком, в одной рубашке, кинулась я в комнату рядом. Там яблоки сложены, в углу ссыпана рожь. Люба спит под отцовской шубкой. Недовольно посмотрела сонными, и серыми глазами с красного лица.
— Его арестовали!
— Полно вздор молоть. Маленького! Спи. Ничего особенного. Яблоков объелся.
Я дрожала мелко. Кожа стала вся в гусиных лапках.
— Нет, уж знаю. Нет, я знаю.
XV
Москва! Та осень. Как мне говорить о ней? Зевс из Отриколи взглянул на меня белым, немым взглядом.
— Ну?
Георгий Александрович первый встретил — в старенькой пижаме, валенках. Поцеловал руку.
— Да, Андрюшу взяли. Но не беспокойтесь. Выпустят, конечно. Недоразумение.
Через час пришел Маркел — от Кухова. Тот служил теперь следователем.
Маркел был потный, темный с лица. Увидев меня, охнул, что-то в горле у него заклокотало, как рыдание. Сел, обнял, привалил патлатую свою голову мне на плечо.
— Наталья, мы не доглядели, мы…
— Ну, так. Ну, да. Что Кухов говорит?
— Ничего…слава Богу, что ты? — Он вдруг оторвал голову от плеча, с ужасом, смешанным с улыбкою на меня взглянул. Этой бессмысленной улыбки, ужаса я не забыла.
— Конечно… ничего. Ведь это-ж дети. Их там пятнадцать человек и оказалось. Общество… ну, скаутов каких-то. Кухов говорит — все-таки следствие… и время, ведь, должно пройти. Во всяком случае, мне в Петербург, тово, надо, сейчас же… хлопотать. А ты здесь… действуй.
Вечером он говорит мне:
— Верить надо… понимаешь? Надо верить, добиваться… Если вера есть, все будет, и ни дня не пропускать.
На утро он уехал, а я начала борьбу.
Были октябрьские, холодные, сухие дни. Вдруг выпал снег. Голодная, с утра бежала на Лубянку. Тащила сыну передачу, еду, одеяло, я снесла раз и иконку, но латыш с бешенством швырнул ее на пол. Бунтовать уж не могла теперь. За грязными стенами, за махоркою, штыками — сидел мальчик. Увидеть его я не могла! Разве напора во мне было мало? Нет, я летала — не ходила. Завывали ранние октябрьские метели. Звонили в церквах. Желтые фонари утром, вечером резали глаза мертвым своим, ужасным светом. В днях, сумрачно-белесых, предо мной мелькали кабинеты, лица, стук машинок, холод ненависти ненавистных, бедра секретарш, развязно дрыгавших остриженными волосами, френчи, куртки кожаные, пиджаки сытых сановников, в сознаньи власти принимающих от барышни трубку: «А, Франц Вениаминыч! Приостановить нельзя? Да. Мы успели бы еще!» Кабинеты светлые, с зеркалами и диванами, и мрачные логова на Лубянке, ругань часовых и вонь приемных с ошалелыми людьми, тащущими скарб последний для последних часов милых сердцу. И винтовки, и обмотки, и цыгарки, сумасшедшее мельканье голых, пустых дней, боль от усталости — в затылке, туман голода, намученные ноги в стоптанных ботинках, мокрых — и кровоточащий палец. На седьмой день я хромала. Приходила я домой — не приходила, приплеталась — и лежала у себя в холодной комнате. Георгий Александрович приносил мне чашку супу из моркови, но и он куда-то часто отлучался. Приходилось и одной лежать. Вакханка Бруни ласково и сладострастно улыбалась со стены. Ветер рвал крышу прогнившую. Я не шевелилась. И пустой, страшный вихрь метался у меня в мозгу.
Маркел не возвращался. Он до Петербурга ехал трое суток. Часто вспоминала я о нем. И мне казалось, что в кровавых и седых туманах так же мечется он сейчас, драный и замученный, от одного врага к другому.
И я попала, наконец, к «главному».
Мне не забыть длинной, узкой комнаты его. Сухой, остроугольный, и без возраста. За столом. Плед на ногах. Желтая рука с перстнем спокойно и безостановочно строчит. Поднял на меня бесцветные глаза, тонкие губы чуть-чуть шевельнулись. Франц Вениаминыч — писатель и любитель музыки.
— Дело вашего сына не кончено.
Я подала ему письмо. Взглянул, и отложил. «Дело» Андрюши!
Желтый свет лампочки, желтый пушок на руках, желтый отлив неживой кожи на лице.
— Нам пишут много таких писем. Следствие продлиться еще две недели.
— Но ведь он ребенок.
Франц Вениаминович продолжал писать, и на мгновенье поднял глазки, но не на меня, куда-то вбок.
Когда я вышла, пустота ревела вокруг вихрями — острой метелью резала глаза и щеки. «Пожалеет?» Обогнула угол здания, прислонилась к стене дома. Часовой меня прогнал. Я медленно пошла к Арбату. На Кузнецком пусто, и темно. Метель свистит. На тротуаре то наметен пласт, то ноги скользят по льду. Магазины заколочены. И шибко ветер подгоняет вниз, к Неглинной.
Театр Художественный, клуб Литературный. У Никитских ворот груда камней — столовая Троицкой, да обгорелый костяк дома Коробова.
Но переулок у Арбата прежний. По нем иду, как много лет назад, не думаю, ноги ведут.
Забора перед мастерской уж нет. Но дверь все та же. Блок скрипит. Над притолокою голова Минервы в шлеме.
— Кто там?
Нет, не «весеннее видение», и не соловушка. Куски холста, торсы и ноги, кресло на вертушке, холод с антресоли — тень огромная со свечей в руке.
Я поднялась наверх, нахрамывая.
— Ба-атюшки мои!
Александр Андреич был в тулупе, седой, всклокоченный. На столе — тарань, кусочек хлеба, полбутылки. Спиртом пахнет.
— Ну вот, ну вот, ну что такое? Почему замучены, милая голова?
— Что это, водка?
— Не так, чтоб очень, собственного выгона…
Я налила в его же рюмку, выпила.
— Послушайте, вы, там… Вы с ними близки.
И рассказала про Андрюшу. Стало теплее. В голове кружилось, но я говорила медленно, и тяжело.