Золотой узор
Шрифт:
У небольшого домика стояло несколько розвальней, и люди копошились. За углом старенький сарайчик — несколько человек раскачивало его крышу — с нашим появлением рухнула она, в столбе пыли. Муня показал свой ордер. Как другие, стали и мы, тоже, отдирать добычу. Наняли розвальни. На них тащил Муня усердно доски и шелевку. Что потяжелее, волокли мы вместе. Я была в шубейке, выкроенной из отцовского пальто, в валенках и платке.
Сновали бабы, дети подбирали щепки. Их ругали, но они шныряли, юркали, хватали из-под рук обломки.
Мы работали сначала рьяно. А потом я приустала. Села на уложенную в
Сзади проскрипели розвальни. От большой лошади, в пару тень на снегу — со мною рядом. Я обернулась.
Из саней вылез человек в барашковой шапке, пальто, подвязанном ремешком, в огромнейших калошах. Полуседая борода, и так знакомо, так уж очень мне знакомо, трепаные кудри из-под шапки.
— Фу ты, Господи! И вы тут… Собственной особою, певица, Наталья Николаевна…
Да, былое возвращалось. Все такой же шумный, темный, с беспокойными глазами, видом русака, Александр Андреич.
— Неужели-ж и вы по дрова? А? Ха-ха-ха…
Он жал мне руки, и смеялся неестественно.
Я подтвердила: за дровами.
— Ах, чорт возьми! Вот жизнь! Вот приключенья! А? Вы не находите? Париж… а, ха-ха… Европы, утонченности, искусства. Впрочем, что-ж, искусство существует. Старый мир рушится, вот вы же и крушите его, это вы ломаете сарайчик… ч-чорт возьми! Ломаем, значит надо. Давненько не видались. Но теперь искусство пойдет новыми путями. Заграницу по боку, я здесь, на родине… и вы не удивляйтесь, я служу, работаю со всеми этими людьми…С новой жизнью. Это ваш товарищ? (Указал на Муню). С ними. Ведь нельзя же вечно со старьем. Европа прогнила, я знаю. Помните, меня уж отпевать собирались? Но теперь я вновь притронулся земли, рабочего народа, и вновь набираю сил…
— Для «них» то надо помоложе.
— Я разве так уж постарел? Ну, это, может, борода седеет, но мой дух все тот же, я работаю как чорт. Я в наилучших с ними отношениях. А вы? Ах, да, интеллигенство и брезгливость, но ведь надо же… вы понимаете — он понизил голос — ведь нельзя же, чтобы сиволапый, вон как этот молодец, стал сразу джентльменом. Но они страшно ценят, если мы, прежние, к ним уважительно. Товарищ, вот мой ордер от Наркомпроса.
Он подал распорядителю бумажку, стал доказывать, что для мастерской больше нужно, чем указано, и в бегающих, растревоженных глазах, ненужной торопливости и ласковости было непокойное: как будто оборвут сейчас.
— Ясно — Муня показал ордер распорядителю. — На полсажени, как и у меня.
— Но я художник, понимаете, ведь я художник, и работаю на республику.
Распорядитель хмыкнул.
— А товарищ кровь за республику проливал. В два счета ясно. Получаете, сколько написано.
Александр Андреич сделал вольт, как-то отъехал.
— Разумеется, — бормотал, — суровы несколько: нельзя же требовать… Вы где живете? Ах, у вас коммуна… Слышал. Георгиевского тоже помню. Да, прошлое прошло, другая жизнь. Георгиевский… Человек знающий, его бы по охране памятников старины…
Муня наложил последние доски в розвальни.
— Ну, больше не поднять.
Мы попрощались. Я влезла на свою добычу. Муня с возчиком шагали рядом. На досках сидеть удобно. Воз покачивался. На раскатах плавно вбок сползал, оставляя за собой зеркально-вытертую полосу. Я цеплялась, и клонилась на другую сторону. В ухабах мягко ухали, концы досок чертили борозду по снегу. Я глядела в небо. Мимо плыли домики. Мы проезжали под мостом Курской дороги, тяжко подымались в горку у Андрония [52] , той самою дорогой, по которой некогда катала я в консерваторию. Теперь за монастырскими стенами концентрационный лагерь. В пятнадцатом столетии там жил Андрей Рублев, писал иконы знаменитые. Сейчас полковники и генералы в нем расплачивались за былую жизнь, по временам сходя в печальные, напитанные кровью подземелия Лубянки.
52
Имеется ввиду Спасо-Андронников монастырь, расположенный на левом берегу реки Яузы.
— А не понравился мне этот господинчик… — Муня мрачно шагал рядом. — Вертляв. Я, говорит, художник. А норовит лишнюю доску спереть.
Ну что-ж, и мне он мало нравился. А было время… Я задумалась. Да, что и говорить. Вся жизнь моей любви… И сколько глупостей! Но это все прошло. И если на возу, сейчас, представить себе… То покажется ненужно-грустным, и так растравляющим. Любовь, любовь! Нежность и умиление…
Ветер притих. Пообогрело солнце предвесеннее, клонившееся на закат. Вдали видна Москва. Единый в мире облик нашего Кремля, и купола соборов нежно золотеют. По небу задумчивыми прядями узоры облачков. Ударил колокол — к вечерне.
— А это вот вам нравится?
Мунино лицо совсем багрово. Карие глаза взглянули прямодушно.
— Нравиться — нравится. Да не наше.
Пронзиться, замечтаться он не мог. Другая жизнь, другие люди. В девятнадцать лет Муня командовал отрядом и сражался, рисковал за то, что считал не меньше важным, чем считаю я религию, искусство и природу.
А сейчас, в смешной позиции — певицы на ободранном своими же руками трупе здания, я ощущала себя более смиренной, не склонна громить, бранить и бунтовать. Бывало это иногда и раньше.
Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.
— Наталья Николаевна, — закричал веселый голос из соседнего проулка. — А я к вам, Здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.
Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.