Золотой узор
Шрифт:
— Ай, оставьте эти разговоры! — Саша вспыхнул, рассердился. — Все меняется, и они уступают, потому что иначе не могут… Ну, а сами они… Ах, да перестаньте говорить, я же сидел в той самой камере, где и Андрюша…
И особенно был нежен Саша и со мною, и с Маркелом. Может быть, он что-то знал, не говорил? Но клялся, что не знает ничего.
И еще более мы удивились, когда раз пришел к нам Павел Петрович, и привел с собою сэра Генри. Сэр Генри был такой же крепкий и румяный, и покойный, как в игорном доме, и на вилле Роспильози, и в Кампанье на охоте. С ним вошла в наше логово Европа.
Здесь
— Помните, — сказал, — вы приглашали меня посетить Россию. Я приехал. Это очень интересно, и я не раскаиваюсь.
Потом, с улыбкою, он мне напомнил, как я в Шантильи ему сказала, что Россия — первая в мире страна.
— Во всяком случае — прибавил — ни на кого, и ни на что не походящая. На одной улице я видел, как сдирали в церкви с икон ризы, на другой, — в уже ободранной такой же церкви народ на руках нес Патриарха. Но впервые ощутил Россию я давно, первый же раз, как с вами встретился, тогда на Монмартре. Не поймите меня дурно, но теперь мне кажется, что именно в самой же вас Россия.
Павел же Петрович шевельнул пенснэ на носу, отвел меня в сторону.
— Я получил уж заграничный отпуск. Вам здесь тоже оставаться пока нечего. Муж должен поправляться. А вы — работать. Здесь нескоро все наладится. Я всегда считал, что революции и войны и приходят, и уходят. Но искусство остается. Вы должны в нем совершенствоваться, а не прозябать. Когда придет ваш час, вы возвратитесь. Ну, а сэр Генри вам имеет кое-что сказать.
Сэр Генри в это время рассуждал с Маркелом. Он с интересом и вниманием рассматривал и нашу печку, и дрова, и примус, будто все старался поспокойнее заметить.
Потом мы с ним спустились в садик.
— Я больше месяца в России. Вероятно, напишу целую книгу. Что же до вас, вашего мужа, то я с удовольствием помог бы вам и материально — если бы вы захотели выехать.
Тополя в садике выпускали почки — клейкие и духовитые. Сквозь узор ветвей над нами было небо. По немой синеве летели белые, разорванные облачка. Веселый ветер трепал, солнце то выхватывало золотым куском угол дома, влажную дорожку, грело, то туманело, сквозь облачко кидало вниз прохладу и вуаль.
Так значит, отдых, собиранье… Солнце, и весна, широкий ветер.
Я в волнении пожала руку сэра Генри.
XX
Маркел не возражал. Он медленно еще ходил, и задыхался, больше все лежал. Но волосы на голове уж отрасли. Было ясно — если есть возможность, надо пользоваться.
Хлопотами по отъезду, я заведывала. Странно чувствовала я себя теперь! На душе смесь — радости и возбуждения, грусти и задумчивости. Вот, прощай Россия! И насколько? Новый поворот, и новое дыхание судьбы, и новый ход «удачницы». Доллары сэра Генри появились так же неожиданно, как некогда шестьдесят пять тысяч на Монмартре. Все менялось. Я могла одеться, я одела и Маркушу, и прислуга появилась. Я решила твердо — снова побывать в Риме — и иной раз, проходя по улицам Москвы, где так недавно мы влачили свое горе по булыжным мостовым, я как сквозь сон воображала: Боже, снова Рим, и Пинчио… Возможно ли? После всего?
В один из майских дней автомобиль обогнал меня на Арбатской площади.
Солнце ласково заливало, ветер хлестал шелково в лицо немолодому комиссару, и сидевшему с ним рядом Блюму. Блюм, без шляпы, откинулся назад. Седые, бархатные кудри его летели, влажные глаза полузакрыты. В упоеньи говорил он что-то своему соседу, и сиял, блистал сознаньем близости к сильному мира сего.
Пусть! Пусть летят. Пускай и радуются, торжествуют. Я им не уступлю. Пусть успокаиваются, обрастают жиром и благополучием на крови Андрюши, Георгиевского… я не поклонюсь. Пусть жизнь идет, куда ей нравится. А я — своим путем, на этих крепких, еще быстрых на моих ногах.
Дома я нашла Маркела в садике. Он сидел в кресле. То же солнце, что блистало в комиссаровом автомобиле, золотою чешуей по нем скользило, сквозь листву. Меня тронул именно затылок моего Маркела. Я подошла сзади. Он склонился и держал платок у глаз. Я обняла, припала. Да, я знала — что оплакивает он, я опустилась на колени, положила ему голову на грудь. Так мы сидели несколько минут безмолвно.
— И мы живем… мы все живем… и даже едем… как бы сказать, мы мечтаем…
— Едем, и живем, — сказала я. — Так надо. И нам надо постараться лучше жить, достойнее и чище, чтоб заслужить пред ними, отошедшими.
И в этот миг, стоя на коленях перед мужем, чудом спасшимся моим Маркелом, ощутила я вдруг всю прошедшую мою жизнь. Как перед смертью — все забавы, увлечения, романы, себялюбия мои, и всю вину перед Андреем и пред этим бедным другом — с ним ведь тоже был у нас роман когда-то! — а теперь он просто мой, опора, брат.
В саду, в тот день, под майским солнцем, братски мы просили друг у друга отпущенья всех взаимных прегрешений.
Мы уезжали в жаркий день. Через всю Москву везли нас два извозчика к Виндавскому Вокзалу [55] .
55
Позднее переименован в Рижский.
Артельщики в полотняных блузах отобрали вещи, было тихо и светло в огромном зале — даже странно после наших путешествий в революцию. Спокойно подали солидный поезд. Нилова и Саша Гликсман, Костомарова, кое-кто из знакомых — вышли на платформу. Дождичек пробрызнул, освежил воздух, и когда мы трогались, стояли у открытого окна, в лиловой туче, над Москвою, вознеслась радуга. Мне радостно, приятно было видеть эту радугу над родным городом.
— Скорее возвращайтесь, ждем, Наташка! — кричала Нилова своим огромным ртом, помахивала платочком. Глаза у ней — да не у ней одной — влажнели. — Поскорей!
Да, поскорее.
И уплыла наша Москва, и потянулись в золотистом вечере знакомые наши края, великорусско-подмосковные. Я все стояла у окна. Маркел, по слабости, лежал. Я все следила за извивами и блеском речек в солнце, за лугами, деревнями, за волнистыми изволоками ржей, за васильками в них, за полем с ровными кучками навоза и за плугом пахаря, двоящего пары.
Вот та земля, где упокоился отец, где сын мой, мучеником, лег, вот та земля, в которой расцветала моя младость, грозно зрелость грянула. Вот та земля, что я сама. Проклятая, но и чудесная моя земля.