Золотые россыпи (Чекисты в Париже)
Шрифт:
Мик сладостно и весело вертит головой,
— Эх. выпьем. Леся, за Комитет спасения человечества! Он будет, Леська! Будет! Всё отдам, всё выброшу, растопчу, а своего добьюсь! Седым стариком, стоя одной ногой в могиле, а добьюсь! Потому что только ради этого и стоит ещё болтаться в этой испоганенной консисторцами всех наций и классов жизни. Пей, Леська!
Но Леся не пьёт. Прищурив синие, в длинных ресницах, глаза, покрытая ровной бледностью, словно отлитая из матового фарфора с математической точностью, сидит и мнёт в пальцах колбасную кожуру.
— Да почему ты такая? Брось к чертям всякую печаль! Не давай ей воли.
— Я не печалюсь, я думаю.
— А, это другое дело! Более полезное, во всяком случае. А о чём же ты думаешь?
— О том, что Гунявый всё же чекист.
Мик удивлённо таращится на неё.
— Вот так новость! А кто в этом сомневался?
— Были
Мик старается посерьёзнеть.
— Да? Это действительно интересно. Когда сказал?
— Вот только что. Мы с ним разговаривали. Очень мучается.
— Чем?
— Укоры совести. Из-за убийств, конечно.
Мик сильно проводит рукой по лбу, словно желая стереть с него прилипшую паутину.
— Вот так штука?? Гм! Сам сказал?
— Сам.
— Гм! Значит, очень уж допекло, если заговорил.
— Считает себя настолько омерзительным, что не стоит доброго слова даже самого последнего человека.
— Ого! Даже так? Здорово! Ну, выходит, его теперь можно брать голыми руками. Если он мог сказать о себе такое, значит. Леська, дело движется к концу. Молодцом, Леся! Браво!
Леся, однако, продолжает мять кожуру.
— Нет, похоже, оно не дойдёт у меня до конца.
Мик пугается.
— О? А это почему?
Леся пытается разгладить шкурку, а та закручивается, как стружка.
— Потому что он — чекист. Теперь мне это ясно.
— Тю, чёрт! Я думал, что… Да ты снова?
— Не могу, Мик, ну что хочешь делай. А кроме того… он, кажется, лучше чувствует себя с Соней. И то потому, что она может играть с ним как следует, а я нет.
Мик от возмущения поднимается на ноги, даже не держась за стол.
— Леся! Ты преступница. Ты настоящая преступница. Знаешь ты это? И нахалка! Наивная смешная нахалка. Ты-то что такое, что брезгуешь чекистом? Что? Забыла? Да что мы все такое? Мы — лучше его? Или эти консисторцы, атаманы, «министры», «герои», они — лучше? Или. может, эти все европейские, не наши, а всемирные «герои», эти великие политики, президенты, депутаты, моралисты? Что? Эти убийцы миллионов? Да ты и вправду рехнулась, что ли?! Да этот чекист в миллион раз чище, нравственнее всех нас вместе с этими героями и моралистами! Знаешь ты это? Да, да, нравственнее, святее! Я. конечно, плевал на все их святости и морали. Но с их собственной точки зрения он нравственнее. Потому что он мучается. А те, что посылали, гнали нас пулемётами на смерть, убивали десятками тысяч за одну ночь, эти рыдают, мучаются, эти считают себя «ничтожнейшими из ничтожных»? А? Ого! Эти гордятся собой, подлюги! Памятников себе ждут. А подумай ты над тем ещё. во имя чего убивал он и во имя чего убивали эти «герои»! Подумай! Он убивал, как ему тогда казалось, во имя счастья всех людей, во имя освобождения их от нищеты, страданий, несправедливости, во имя уничтожения навеки самой возможности убивать, насиловать, грабить и посылать на смерть. А они. эти нравственные, «чистые», высокоуважаемые, — во имя более удачного грабежа своих соотечественников? Во имя нефти, угля и банковских дивидендов? Да? И эти убийцы, эти грабители смеют ещё клеймить таких, как этот, чекистов? Да они недостойны подошву их башмаков целовать! Да у этого самого Гунявого, этого чекиста, которым ты так брезгуешь, такая грандиозная драма, что ты перед ним шавка. Ты только представь, представь себе! Если он теперь так мучается, если он такой, если убивал ради своей идеи, значит, он должен был мучиться уже тогда, когда убивал. И какая же, значит, сила веры и любви к своей идее, если он сам, сознательно отдал себя на такую муку. Ты думаешь что — не для тех героев, а для простого, нормального человека, убивать — это не мука? Не трагедия? А ты вслед за ничтожными обывателями и лицемерами талдычишь своё: «Уй, чекист!» Да прости ты этому чекисту (хотя, конечно, были и есть другие чекисты, которые действуют, как обыкновенные уголовники и убийцы), ведь такому чекисту ты должна, как Магдалина, ноги мыть и своими волосами вытирать. Понимаешь? Улыбаешься? Да, да! Вот такому «ничтожнейшему из ничтожных»!
Леся действительно улыбается. Только Мику не видно, что улыбка её не презрительная, а какая-то растерянная.
— И оставь ты это, Леська, наконец. Оставь, говорю. А лучше всего знаешь что? Эх, жаль, что я не могу с ним поговорить! Я бы ему… Ну, ладно. Пусть. А поступим мы так. Документы мы у него всё-таки отнимем. (Вот только, если он такой, то зачем украл эти документы у своих и что собирается с этим золотом делать? Ну, да это его дело!) Документы возьмём. А ему предложим вступить пайщиком в наше общество. Такого можно принять и сейчас.
Вдруг Мик хлопает себя ладонью
— Стой! Теперь я понимаю! Всё понимаю. Знаешь, какую вещь сказал нам детектив? (А я и сам вчера проверил). Прежде всего он занимается тем, что раздаёт деньги людям. Да всё каким-то самым несчастным, нищим, таким, которых все обходят. Мы ни черта не могли понять. Думали, таким способом разыскивает своего Петренко среди подобного элемента. (Между прочим, сам он в процессе поисков описывает своего компаньона немножко не так, как мы его представляем. Ну, да это из другой песни!) И, представляешь, никогда ни имени, ни адреса своего не даёт. Придёт, погундосит, понюхает нищету и ничтожество этих людей и оставляет сотню-две франков. И исчезает. Кто, зачем, почему? Ну, теперь-то мне ясно! И ещё кое-что стало понятнее. Ты только послушай! Финкель тебе ещё не говорил. Доносит нам детектив, что Гунявый почти ежедневно, ровно в одиннадцать часов, ходит к старым фортификациям и зачем-то приманивает какую-то паршивую суку. Носит ей еду, кормит, ласкает, что-то говорит ей и потом уходит. А сука такая, что на неё и смотреть противно, не то что прикоснуться. На кой чёрт она ему? Ничего не поймёшь. Вчера я даже сам поехал за Гунявым к фортификациям. Действительно, сука как по часам, ровно в одиннадцать появилась откуда-то на валу и сразу же поползла к Гунявому. Она не подходит, не подбегает к человеку, а подползает. Это нечто настолько паршиво и отвратительно, что хочется плюнуть. И не так физически мерзко, как морально. Физически тоже хороша. Какая-то фиолетовая, в струпьях, лишаях, усы искусаны, на груди висят лохмотья, рёбра, как пружины на нашей кровати, торчат из-под шкуры (наверное, из-за отвращения и полиция её не ловит). Но мерзопакостнее всего поведение. Такая униженность, раздавленность, покорность. Когда её гонят, не бежит, а только закрывает глаза и тоненько скулит, словно посвистывает. Ударят ногой, она не шевельнётся, а ещё униженнее вытянет голову. С Гунявым она такая же, хотя он кормит её уже недели две. Он её гладит, а она пригибается и стелется, как от ударов. Потому что… ничтожнейшая из ничтожных. Понимаешь? И потому он с ней… Да идиот, настоящий идиот! Ты скажи ему, Леся. Разъясни, если он сам, дурак, не понимает, что он… Гм! Хотя как же ты разъяснишь, если не должна знать, что он чекист. Ну, ничего! Когда-нибудь я сам задам ему трёпку за такие глупости. А теперь… Знаешь что, Леська, давай пошлём ему букет белых роз! А? Что ты скажешь? Белых, чистых, невинных.
Леся смотрит на Мика, резко наклоняется через стол и пожимает его руку.
— Согласна, значит? Тогда вставай, быстренько надевай шляпку. Магазины ещё должны быть открыты. А потом забежим в ресторанчик, поужинаем и рванём на целый вечер в кино. А? Что, действительно, за чертовщина! Ca va, Леська?
Леся обеими руками растроганно обнимает Мика за шею и прижимается горячей щекой к его небритой щетинистой щеке.
«Нина Наумовна, вот сижу я весь вечер дома (лучше сказать, хожу из угла в угол) и думаю, думаю, думаю. А на душе такой же туман, как на улице. Души г. гнетёт, мучит. И только один в моём тумане далёкий фонарь, один источник света — Вы, А теперь хочу и его погасить этим письмом. Прочтёте, появится на Ваших милых губах удивлённая, презрительная гримаска. Вы возмутитесь или засмеётесь. Смейтесь, возмущайтесь, я всё равно скажу то, что должен сказать.
Люблю ли я Вас? Бог его знает, как назвать это моё ощущение Вас и себе. Когда я слышу Ваш полудетский, полуженский грудной смех, слышу Ваши твёрдые, частые шаги, вижу эти смуглые тугие щёки с часто загорающимся румянцем и глаза с тёмными ободками, иногда трогательно-деловитые, наивносерьезные, иногда такие волнующие, лукаво-красноречивые, — привычный туман рассеивается, я словно подплываю к родным-родным берегам моей молодости. Но Вы уходите, и туман становится ещё гуще и тяжелее. Потому что мне, помимо всего прочего, ещё и стыдно, Нина, что я обманываю Вас. ворую Ваши… неделовые взгляды.
Я — не гаков, Нина Наумовна, каким предстал перед Вами сам, каким, возможно, сделал меня в Ваших глазах Наум Абрамович. Когда-то я соответствовал создавшей меня природе, — как, к примеру, сегодня Вы. Я двигался по жизни свободно, легко, смело, и всё вокруг было совершенно ясным. Мне досталась моя доля радостей и огорчений, и я смотрел им в глаза открыто и просто.
Но вечный змий подсунул мне яблоко… греха, я откусил его, и меня изгнали из моего рая. С того времени я блуждаю в тумане. Я двигаюсь по жизни тяжело, мрачно, относясь к людям подозрительно, с отвращением, презирая их. Я не смею больше смотреть в глаза подлинным радостям, а огорчениями умышленно растравляю, как солью свои раны. Ведь я совершил то, что именуют «преступлением».