Золотые россыпи (Чекисты в Париже)
Шрифт:
Леся смотрит в сторону Гунявого и видит, как он снова что-то умоляюще говорит Соне, а та разводит руками и смеётся.
— Что же вам такое сказать, чтобы прогнать усталость? Очень это трудно с таким человеком, как вы.
— Я не подхожу для нежностей?
— Вот тебе и раз! Неожиданный вывод. Категорически противоречащий моей мысли. По-моему, крайне трудно сказать что-нибудь проникновенное человеку, который этого заслуживает. Он будет тронут куда меньше, чем тот. кто не достоин участия или, лучше сказать, сам считает, что не достоин. Вы понимаете
Загайкевич садится ровнее.
— Я вас понимаю. Но откуда же вы знаете, чего заслуживаю я? А может, нет?
— Ну, это видно. Чувствуется. И вы сами это, конечно, знаете. А вот есть люди, которые себя не знают и потому уверовали, что они мало чего достойны. Такие на участие и душевность откликнутся куда сильнее.
— Гм! И много вы встречали искренне верящих в то, что они недостойные люди?
— Много, не много, но видела.
И голос, и выражение глаз Леси полны такой уверенности, что Загайкевич не отваживается улыбнуться. Леся вскидывает на него тёмно-синий взгляд.
— Ну, вот, представьте себе человека, который совершал преступления и потом раскаялся. Разве он не должен быть уверен, что утратил своё достоинство? Например… Видимо, вас удивит то, что я скажу. Но оставьте на минуту ваши политические взгляды и попробуйте просто так, по-человечески взглянуть на то, что я скажу. Вот, например, какой-нибудь чекист… О. вы чуть не подпрыгнули. Одно слово «чекист» сразу вызывает у вас ненависть.
Загайкевич опускает глаза на свои колени.
— Нет, нет, пожалуйста, продолжайте. Я постараюсь быть объективным.
— Правда, весь ваш вид вызывает сомнения в вашей объективности. Но всё равно, Ну, так вот, представьте себе какого-нибудь чекиста. Он верил в свою идею, в социализм там или коммунизм, я плохо разбираюсь в программах. Он, скажем, искренне любил людей, то, что называют человечеством. Ну, и ради человечества, ради его счастливого будущего, из-за своей любви к несчастным должен был убивать. И, может, чем искреннее верил и сильнее любил, тем большая от него требовалась жестокость и неумолимость. Вы понимаете меня?
Загайкевич сидит всё так же, не поднимая глаз, только крепко сцепив руки на коленях.
— Понимаю. Дальше.
— Ну и представьте себе, что этот чекист почему-то пришёл к раскаянию по одному ему известным причинам. Вы представляете, если он — человек искренний и честный, каким страшным должно быть его состояние? Разве он не придёт к мысли, что принадлежит к числу людей недостойных?
Загайкевич остро глядит на Лесю.
— А вы сами как считаете — этот идейный чекист именно таков?
Леся твёрдо встречает его взгляд.
— Нет, господин Загайкевич, я так не считаю. Можете удивляться и ужасаться, но, по-моему, такой человек в тысячу раз лучше всех праведников и «героев», которые, не убивая сами, посылали на убийства миллионы людей и получили за это ордена и медали. Да, да! Да и вообще, господин Загайкевич. все мы столь… отвратительны, столько совершаем мерзостей, что… лучше на себя оборотиться.
Загайкевич явно взволнован, это
— Это вы о себе? У вас были гадкие поступки?! Ну, я хотел бы, чтобы все люди были столь же отвратительны, как вы…
— О, ради Бога! — очень непосредственно вырывается у Леси, и она страшится собственного испуга.
Но Загайкевич отмечает про себя эту непосредственность.
— Вам почему-то так хочется обелить чекистов, что вы готовы даже очернить себя. Тем не менее вы тоже полагаете, что чекисты совершали мерзости, хотя бы и идейные?
Леся какое-то время молчит.
— Знаете, господин Загайкевич, не будем касаться наших взглядов. Я говорю о людях, которые сами скверно к себе относятся. Жизнь каждого человека — такой глубокий колодец, что только ему дано знать, что творится на дне. А мы, когда заглядываем в этот колодец, видим по преимуществу отражение своего собственного лица и по нему-то выносим суждения. Я никого ни обелять, ни чернить не хочу. Я хочу всего лишь быть справедливой. И потому утверждаю, что для меня человек, убивавший из любви, ничуть не хуже тех, что убивали из ненависти, или из соображений дисциплины, или из чистого честолюбия. И не только не хуже, а во много раз лучше.
— И вы могли бы полюбить такого чекиста?
Леся спокойно улыбается.
— Представьте себе этот кошмар: могла бы. Да ещё как! Но теперь вы со мной вообще не станете разговаривать!
Загайкевич молча, странно, ещё острее всматривается в неё.
— Вы как будто не верите мне? Или думаете, не тайная ли я большевичка? Нет, в политику я не вмешиваюсь.
Загайкевич снова хмурится.
— Потому-то вы так и говорите. Вы не были в России во время революции и не видели всех ужасов. А если б собственными глазами увидели, что творили чекисты, не говорили бы так.
Леся смотрит в сторону.
— Да, я не была тогда в России. Но я столько узнала от людей, которые там жили, наслушалась такого страшного, что до недавнего времени сама думала и чувствовала так, как вот вы.
— И что же изменило ваше отношение к предмету?
— Что?
Леся тянет к себе зелёный серпик пальмы и тут же выпускает его.
— Не знаю. Много разных причин. Но достаточно, по-моему, хоть раз как следует, глубоко и объективно задуматься над всем этим. Кто, конечно, способен.
Загайкевич смотрит на свои руки и с удивлением видит в них серебряный портсигар, крепко сжатый пальцами. Он кладёт портсигар в карман, проводит обеими ладонями по лицу, снова остро и странно смотрит на Лесю, хочет что-то сказать, но вдруг поднимается и протягивает руку.
— Простите. Ольга Ивановна, я должен ехать в город, у меня одно важное свидание.
— То есть я нагнала на вас такого страха, что вы отказываетесь разговаривать со мной?
Загайкевич отрешённо улыбается.
— Когда-нибудь. Ольга Ивановна, возможно, я вам кое-что и объясню. Возможно. А теперь… теперь скажу лишь, что… действительно бегу от страха, чтоб не продолжать наш разговор. Только…