Золотые яблоки Гесперид
Шрифт:
– Да что, – говорю, – с того? Что ты переживаешь? Ну, не передал, и не надо.
– Не может быть. – Это она снова за свое. – Не может быть.
– Ладно, – говорю. – Он начал, правда, было…
Тут она меня испугала. Ей-богу. Глаза у нее сверкнули, как у тигра. Я даже вздрогнул.
– Что?! – говорит. – Ну что?..
– Да он, – говорю, – так и не кончил. Начал, а потом передумал. Сказал только, чтобы я в дебюте не торопился. Чтобы повнимательней играл.
– А передать-то что велел?
– Да я же тебе говорю – он начал было: «Передай…» – говорит. А потом сказал: «А впрочем, ничего». Они, – говорю (да и то потому, что мне вдруг ее, Катю то есть, стало как-то жалко, уж больно нервничала
– А где, – говорит она, – эти самые лагеря? Где они находятся? Адрес он сказал? – Она уже кричит мне: – Адрес оставил?!
– Нет, – говорю. – Не сказал. Не оставил. Но может быть, он еще напишет тебе из своих лагерей.
Она, по-моему, ужасно расстроилась тогда. Даже есть не стала. Обычно она после тренировки всегда ест – и не то чтобы там чай или кофе, а полный обед – суп, если он есть, второе и так далее. Она ест прямо как грузчик, а не как девушка, и хлеба съедает – половину круглого в один прием, а впрочем, это и понятно – при таких тренировках. Мне, сами понимаете, не жалко, пусть хоть три круглых съедает, ей это нисколько не вредит. В том смысле, что по ней не видно, много она ест или мало, она нисколько не толстая, скорее, даже худощавая, но ест она, как взрослый мужик. Правда, и силы в ней – как в мужике. Наш книжный шкаф с подписными изданиями, тонны три весом, не меньше, она передвигает, как перышко. Не случайно ее взяли в чемпионскую лодку – ведь у нее всего-то был второй разряд, когда она переехала в Ленинград, а теперь она уже мастер спорта международного класса.
Но я не об этом. К тому же тогда она еще не была никаким чемпионом. Когда морячок уехал в свои лагеря. Может быть, будь она тогда чемпионом, ей было бы легче – я имею в виду, легче было бы ей все это перенести, из гордости хотя бы. Но чемпионом она стала только через месяц. А тогда она даже есть не стала. Как только поняла с моих слов, что морячок уехал в какие-то там свои лагеря и ничего не велел передать, так прямо сникла вся и ушла в свою комнату. Не то чтобы есть, даже чай пить не стала. Честное слово. Это было до того удивительно, что я даже поначалу и делать ничего не стал. Дай, думаю, подожду. Подожду немного. Неужели, думаю, она даже чай не будет пить. Или хотя бы на кухню не выйдет.
Но она не вышла. И звуков никаких из той комнаты, в которой она жила, не слышно, словно ее и нет там, в комнате, вовсе. Тогда я решил применить военную хитрость. Ставлю чай, дожидаюсь, пока он закипит, а потом стучу к ней в дверь. И слушаю. А она молчит. Я еще раз стучу. Тут она отзывается, и голос у нее такой, что еле узнал. Мокрый такой голос, сырой.
– Чего, – говорит она этим своим голосом. – Ну? Что случилось?
А я говорю:
– Ничего. Ничего не случилось, чай готов. Пошли чай пить, вскипел.
А она: «Не пойду. Не буду. Не хочу».
И тут я заглядываю к ней в комнату, а она лежит у себя на постели – нет, не думайте, не спит, а так, прямо в платье, как пришла с тренировки, даже не переоделась. Такого еще не бывало, мне как-то не по себе стало.
– Катя, – говорю, – Катя. Да брось ты, – говорю, – из-за такой чепухи…
И тут произошло такое, чего я, хоть сто лет думай, – не придумал бы. Ка-ак она заплачет! Ей-богу. Я, по правде сказать, совсем растерялся, полностью.
– Катя, – говорю, – Катя…
А что делать – не представляю.
И тут меня осенило. Я понял вдруг, что плачет она из-за этого морячка. Из-за шахматиста. Который уехал. То есть уверенности у меня, конечно, никакой не было, ведь она же всегда говорила, что он ей только мешает, а тут, выходит, что-то другое. Нет,
Как будто я знаю, придет он или нет. Он же при ней сказал, что придет. Словом, сидели мы у нее до вечера, и до вечера она все выбегала на звонки, а он, Костя, так и не пришел. Он мне сказал потом, что хотел уже совсем прийти, да решил еще раз – в трехсотый, наверное, – почитать своего Тита Ливия, да, говорит, так увлекся, что и забыл про все.
А Наташка все выбегала к звонкам…
Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:
– Катя, – говорю. – Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.
Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет – она просто вся замерла, я бы сказал – замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою – и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова – и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, – и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.
– Но, – сказал я, – я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, – говорю, – знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, – говорю, – у курсантов, увольнение – раз в неделю. Что это значит, – говорю, – понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка – вот как это называется. А чем это ему грозит – тоже не знаешь? Это грозит ему карцером – по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.