Зона испытаний
Шрифт:
Журавлеву было не до картинок. Он вообще не умел развлекать себя чем-либо, кроме как делом. И теперь пытался представить, каким образом неисправная работа форсажной камеры одного из двигателей (о чем сообщили с завода) могла разрушить гидравлическую систему С-224. До сих нор Журавлев был уверен, что первым камешком, который повлек за собой обвал, была внезапно образовавшаяся течь на том участке магистрали, который он показывал Долотову. Правда, усталостная трещина так и не появилась на снятом с дублера и испытанном на стендах наконечнике шланга, как и на нескольких других, взятых для проверки, точно таких же наконечниках. И все-таки до самого последнего времени Журавлев был убежден, что трещина и течь – наиболее вероятная причина катастрофы. Но сообщение с завода заставило гидравлика усомниться и подсказало
– Левого?
– Да, левого двигателя. Как догадался?
– Машинки гидропривода стабилизатора ближе к левому, и если форсажная камера прогорела в воздухе, все могло быть; и если застопорило стабилизатор…
«Чудес на свете не бывает, – думал теперь Журавлев. – И завтра все тайное станет явным».
Соколов и Разумихин занимали места в передней части салона, слева по полету. Руканов в одиночестве сидел справа. Попав перед вылетом на глаза начальству и ответив на какой-то вопрос, он остался рядом как бы с намерением оказаться под рукой в случае надобности. Листая прихваченный в дорогу том Британского авиационного ежегодника Володя но только не встревал в разговор начальства, но всячески делал вид, что его присутствие рядом – случайная привилегия, которой он не собирается злоупотреблять. Он почти не вчитывался в английский текст книги, ограничиваясь рассматриванием отлично выполненных фотографий. Это позволяло быть начеку, и когда он ловил движение слева, то без особой поспешности, однако сразу же поворачивался к начальству, и, не обнаружив надобности в своих услугах, делал вид, что разминает затекшие шейные мышцы, с каждым часом все более подозревая, что суровое немногословие Старика связано или с положением дел на фирме, или с отношением к нему в тех сферах, коим он подотчетен, или же таит в себе гневное недовольство руководителями завода, куда они летели.
А Старик если и был теперь кем недоволен, то разве что новым, не в меру ретивым заместителем по хозяйственной части.
Вернувшись из отпуска и войдя к себе в кабинет, Соколов в первую минуту остолбенел. Все, что можно было переделать, переиначить на ультрасовременный лад, было переделано. Вместо его любимого кресла с высокой резной спинкой стояло что-то округлое, гладкое, бесстыдное. Такими же креслами, только меньших размеров, были заменены родственные прежнему креслу строгие высокие стулья, а вместо старинного письменного стола редкой работы, совсем недавно волшебно обновленного дедом-краснодеревщиком из модельного цеха, стоял, идиотски поблескивая боками и брезгливо касаясь пола тонкими ножками, какой-то прямоугольный урод. Даже панель карельской березы, придававшая стенам благородную опрятность и теплоту, была содрана, а вместо нее наклеено что-то до омерзения неопределенное, какой-то импортный пластик, окантованный кадмированным алюминием. Не переступив порога, Соколов приказал немедленно выбросить «всю эту гадость» и не вернулся в кабинет, пока ему не сказали, что все восстановлено в прежнем виде. И теперь еще не угасла обида в душе Старика. «Экая бестолочь! – думал он, вспоминая оправдания заместителя. – Он, видите ли, считает, если его «шеф» руководит учреждением, где создаются летательные аппараты, «воплощающие материальный облик времени», то и мебель должна напоминать абстракции с дырками! А того не поймет, балбес, что вещи должны вызывать уважение к себе, быть друзьями, а не лакейски-услужливыми «седалищами».
Ничего этого Руканов не знал, и, когда бездеятельное присутствие на глазах Главного начинало его томить, он вставал и шел в кабину, вынуждая сидевшего в проходе Костю Карауша подниматься со своего места, чтобы дать Руканову пройти к летчикам.
Расспросив Извольского, где они пролетают, хороша ли погода на маршруте и сколько им еще осталось лететь до места, Руканов возвращался в салон и когда Соколов невольно поднимал глаза на входящего, коротко сообщал ему обо всем, что узнал. Соколов кивал, а Руканов, довольный тем, что напомнил о себе, садился на свое место и раскрывал ежегодник. Проходил час, и он снова шел к летчикам.
Косте Караушу надоело всякий раз подниматься.
– Так где мы
– В самолете. Пить надо меньше, – огрызнулся Костя.
Он сказал это по СПУ [3] , Руканов не мог расслышать его за полетным шумом в кабине. Зато слышал весь экипаж: Козлевич беззвучно смеялся, подрагивая животом, Витюлька едва сдерживался, чтобы не прыснуть смехом.
Долотов спросил:
– Ты о чем, Костя?
3
Самолетное переговорное устройство.
– Все о том… У нас что, проходной двор? – добавил он, прижимая ногой кнопку СПУ.
Долотов посмотрел через плечо и увидел Руканова. Он стоял за креслом второго летчика, оттеснив в сторону Пал Петровича, наскоро перекусывающего вкусно пахнущим соленым огурцом и хлебом.
– Бортинженер! – громко сказал Долотов.
– Я слушаю! – встрепенулся Пал Петрович, поспешно дожевывая и вытирая губы.
– Почему в кабине посторонние?
Отвечавший Руканову Извольский оборвал себя на полуслове. Володя заметно побледнел. Мускулы лица замерли, придав ему надменность.
– Вы имеете в виду меня? – со значением спросил он.
– А что, с вами еще кто-нибудь?
– Уходи, Володя, – сказал Пал Петрович, не глядя на Руканова. – Непорядок.
Все в кабине уткнулись в свои дела, на каждого повеяло тем Долотовым, которого они хорошо знали.
Володя вернулся в салон с красными пятнами на лице и был рад, что Главный на этот раз не обратил на него внимания.
Руканов впервые летел на пассажирском самолете, который вел Долотов, и впервые его, как мальчишку, выгнали из кабины. Теперь об этом станут говорить во всех углах летной базы… Он чувствовал себя так, словно публично получил пощечину. И это была не просто пощечина. День за днем, месяц за месяцем, год за годом он воспитывал в окружающих нужный ему взгляд на себя, заставляя всерьез считаться с собой, сживаться с несомненностью своего авторитета, со своей пригодностью для ожидавших его в будущем высоких должностей. И вот… Пальцы его, листавшие книгу, дрожали, и если бы среди приборов перед глазами Долотова был и такой, который высветил бы ток крови в жилах сухощавого человека в ограненных очках, то можно было бы увидеть, как вместе с кровью к сердцу его проникает и тихо оседает темной накипью бессильная злоба.
Чутье не обмануло Руканова – это сработал тот самый, постоянно чувствуемый им потенциал враждебного в Долотове.
…Полет подходил к концу. Под самолетом давно уже было чисто, земля хорошо просматривалась со всеми своими черными, серыми, желтыми и зелеными прямоугольниками лесов и полей. Видно было, что тепло – настоящее, летнее – давно уже утвердилось в этих краях, и все на борту повеселели в предвкушении свидания с этим теплом.
На подходе к аэродрому Карауш долго слушал, без конца переспрашивая, неясные и очень слабые голоса земли и наконец сказал, повернувшись к Долотову:
– Командир!
– Да, слушаю.
– Дохлое дело.
– Что такое?
– Говорят о сильном боковом ветре. Неясно. Связь плохая. Снижайся до высоты захода.
– Сколько до полосы, штурман?
– Подходим к дальнему приводу. Скоро а-бубенчики услышим.
Но «бубенчиков», то есть звонков маркера в кабине, оповещающего о проходе приводных маяков, они так и не услышали.
Обеспокоенный Козлевич все чаще поглядывал вперед сквозь плоское каплевидное стекло с нанесенной на нем осью симметрии самолета: впереди по курсу все яснее просматривалась покрывавшая землю серо-коричневая сутемь, как раз там, где, по его расчетам, должен быть аэродром.
– Пыль какая-то, Борис Михайлович, – сказал Извольский.
Долотов и сам пытался понять, что за облако ползет от земли к небесам.
На высоте двух тысяч метров самолет обволокло коричневой мутью, связь с землей совсем прекратилась, перестали работать и радиопривода, как если бы самолет вошел в экранированный коридор.
Долотов некоторое время ждал, что они минуют пыльное облако, но скоро стало ясно, что это произойдет, когда они проскочат полосу. «А не уйти ли на запасной аэродром?» – подумал он.