Зощенко
Шрифт:
Но война началась. И были всеобщий подъем духа, переживания, потрясения. Война вдруг вернула многих людей к самим себе, к своим душам. И происходившая со страной трагедия, страшная, катастрофическая, была все же реальной трагедией народа, а не дьявольской фантасмагорией 30-х годов. И были скорое окружение Ленинграда, бомбежки города немецкой авиацией, нависающий голод, что привело Зощенко к эвакуации в Алма-Ату.
А там, „в благословенном отныне городе Атма-Ата“, его почти готовая, как он считал, книга вновь становится — после всего пережитого — исходным материалом. Он неотвязно думает над этим материалом еще целый год. Потом около года опять работает над рукописью. Направление проделываемой теперь работы было развернуто определенно в сторону
Повесть „Перед восходом солнца“ в ее автобиографической части стала повестью не только „о себе“, но и определенным писательским возвращением „к себе“.
В двадцатые годы Зощенко не раз заявлял о намерении опубликовать „Записки офицера“ (например, в статье „О себе, об идеологии и еще кое о чем“). Но заветная военная тема в то время не получила у Зощенко своего воплощения. Хотя к ней, конечно, относятся „Рассказы Синебрюхова“. При том, что у этого цикла была все же иная задача.
И вот перед нами целый блок фронтовых новелл в повести „Перед восходом солнца“, читая которые вспоминаются „однокашники“ Зощенко по той войне — Хемингуэй и Ремарк. Хотя бы в сокращении приведем, на наш взгляд, одну из самых лучших — „Двадцатое июля“, в которой Зощенко описал газовую атаку немцев в 1916 году под Сморгонью („Это знаменитое местечко, откуда бежал Наполеон, передав командование Мюрату“):
„<…> Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: „Газы!.. Маски!..“ И бросаюсь в землянку. Там у меня на гвозде висит противогаз.
<…> Вокруг меня бегают солдаты, заматывая свои лица марлевыми масками.
Нашарив в кармане спички, я зажигаю хворост, лежащий перед окопами. Этот хворост приготовлен заранее. На случай газовой атаки.
Теперь огонь освещает наши позиции. Я вижу, что все гренадеры вышли из окопов и лежат у костров. Я тоже ложусь у костра. Мне нехорошо. Голова кружится. Я проглотил много газа, когда крикнул: „Маски!“
У костра становится легче. Даже совсем хорошо. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая нас. Я снимаю маску.
Мы лежим часа четыре.
Начинает светать. Теперь видно, как идут газы. Это не сплошная стена. Это клуб дыма шириной в десять саженей. Он медленно надвигается на нас, подгоняемый тихим ветром.
Можно отойти вправо или влево — и тогда газ проходит мимо, не задевая.
Теперь не страшно. Уже кое-где я слышу смех и шутки. Это гренадеры толкают друг друга в клубы газа. Хохот. Возня.
Я в бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает
Я приказываю открыть огонь по этим мерзавцам. Я приказываю стрелять из всех пулеметов и ружей, хотя понимаю, что вреда мы принесем мало — расстояние полторы тысячи шагов.
Гренадеры стреляют вяло. И стрелков немного. Я вдруг вижу, что многие солдаты лежат мертвые. Их — большинство. Иные же стонут и не могут подняться.
Я слышу звуки рожка в немецких окопах. Это отравители играют отбой. Газовая атака окончена.
Опираясь на палку, я бреду в лазарет. На моем платке кровь от ужасающей рвоты.
Я иду по шоссе. Я вижу пожелтевшую траву и сотню дохлых воробьев, упавших на дорогу“.
Эта новая проза Зощенко, совершенно иная, нежели его рассказы 20-х годов, на крыльях которых он взлетал на российский литературный Олимп, сразу привлекла внимание знатоков. Оценивая новеллы, введенные в первую часть повести, как „безупречно художественные“, К. И. Чуковский писал в связи с этим в своем очерке „Зощенко“:
„<…> Здесь уже никаких притязаний на „сказ“, никаких забот о курьезном и затейливом слоге. Даже те читатели, кого не интересуют научные медитации автора, не могут пройти равнодушно мимо таких рассказов, как „Двадцатое июля“, „В подвале“, „Умирает старик“, „Нервы“, „В саду“, 'Вор“, „Предложение“, „Финал“, „Я люблю“, „Двенадцать дней“, „Эльвира“.
В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.
Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.
— Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? — спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. — Вы-ше-лу-шить? То есть как это: вы-ше-лу-шить?
Но я и сейчас остаюсь при своем. Эти краткие новеллы, как произведения искусства, для меня гораздо дороже всей книги».
Зощенко, безусловно, не мыслил себе отъединения собственно художественной прозы в повести от ее «трактатных» глав, в которых он на примере своей болезни и борьбы за выздоровление хотел помочь людям стать жизнедеятельными, разумными, радостными, хотел избавить их от непонятных подсознательных страхов и страданий. И в которых утверждал восход солнца человеческого разума, звал к этому. «В эту свою высокую миссию, — свидетельствует К. Чуковский, — он уверовал крепко, и она окрыляла его. Проповедник в его книге взял верх над художником — знакомая судьба типических русских талантов, начиная с Гоголя и Толстого, отказавшихся от очарований искусства во имя непосредственного служения людям. Из зощенковской книги мы ясно увидели, что он — по всему своему душевному складу — принадлежит именно к этой породе писателей».
Применительно к Зощенко это справедливое суждение следует, видимо, дополнить обстоятельством времени, в которое он жил и писал под воздействием извне небывалого идеологического пресса. Действительно, авторское «слово», серьезное и ироническое, авторские пояснения, поучения — яркая черта таланта Зощенко. И в 20-е годы он блестяще пользовался ею под маской подставных авторов для усиления своей сатирической прозы и в первую очередь для противостояния всепроникающему идеологическому давлению. Затем, по мере достижения победительной идеологией тотального охвата, авторское слово Зощенко претерпевает существенные изменения. А в те годы, когда создавалась повесть «Перед восходом солнца», он, должно быть, интуитивно чувствовал невозможность, нереальность самостоятельного — «вышелушенного» существования в литературе его автобиографической летописи. Именно интуитивно, поскольку умственнобыл убежден в необходимой подчиненности своих художественных новелл заданной идее и сделанному им, как он полагал, научному открытию в области человеческого сознания. То было время особенно искаженного — идеологизированного — сочетания в людях ума и сердца, убеждений и чувствований, явного и подспудного.