Зови меня своим именем
Шрифт:
Отец повторил за ней и добавил:
— Dunque, ti passo Elio… vi lascio.89
Я услышал звук обеих повешенных трубок, больше на линии не было никого. Как тактично со стороны отца. Но слишком-уж-неожиданная свобода оказаться в одиночку перед чем-то, напоминавшим барьер времени, заморозила меня. Хорошо ли он добрался? Да. Еда в самолете была ужасной? Да. Думал ли он обо мне? У меня кончились вопросы, я должен был бы подумать лучше, чем сыпать ими так безрассудно.
— А ты как думаешь? — неопределенный ответ, словно он боялся, что кто-то мог снять трубку?
— Вимини шлет привет. Она очень расстроена.
— Я что-нибудь куплю завтра и вышлю ей экспресс
— Я никогда не забуду Рим.
— Я тоже.
— Тебе нравится твоя комната?
— Типа того. Окно выходит в шумный двор, никакого солнца, едва хватает места под вещи, даже не знал, что у меня столько книг, и кровать гораздо меньше.
— Я бы хотел начать все сначала в этой комнате. Вместе высунуться в окно поздним вечером, упираясь плечом в плечо, как в Риме… и так каждый день.
— Каждый день. Рубашка, зубная щетка, оплаченные счета, и я лечу над всем этим. Не искушай меня больше. Я кое-что забрал из твоей комнаты.
— Что?
— Ты никогда не догадаешься.
— Что?
— Иди сам узнай.
И тогда я сказал это, не потому что это было то, что я хотел сказать ему, но потому что тишина давила на нас обоих и это была самая простая вещь, которой можно было заполнить паузу… и, в конце концов, я должен был ее сказать.
— Я не хочу тебя потерять.
Мы договорились писать. Я хотел звонить с почты, это было бы приватнее. Обсудили Рождество и День благодарения. Да, Рождество. Но его мир, который до того казался не дальше от моего, чем та тонкая отшелушенная кожа, что Кьяра сняла с его плеча однажды, неожиданно оказался на расстоянии нескольких световых лет. Возможно, в Рождество это уже не будет иметь смысла.
— Дай мне послушать шум из-за твоего окна в последний раз, — я услышал треск. — Дай мне услышать звук, который ты издавал…
— Слабый, робкий звук, чтобы никто в доме не услышал, — это заставило нас рассмеяться. — Меня ждут друзья.
Я бы предпочел, чтобы он никогда не звонил. Я хотел услышать, как он снова зовет меня по имени. Я хотел спросить его теперь, когда мы далеко друг от друга, что произошло между ним и Кьярой. И я забыл спросить, куда он положил свои красные плавки. Может, он забыл и увез их с собой?
Первое, что я сделал, положив трубку, — поднялся в спальню и попытался найти, что же он забрал себе в память обо мне. Я увидел невыгоревший пустой прямоугольник на стене. Боже, благослови его. Он забрал старинную почтовую открытку в рамке. На ней была фотография знакомства Моне с бермой, датированная тысяча девятьсот пятым годом или вроде того. Один из наших прежних летних гостей, тоже американец, нашел ее на блошином рынке в Париже два года назад и выслал мне как сувенир. Сама открытка была нарисована в тысяча девятьсот четырнадцатом году — на обратной стороне было несколько поспешных строк цвета сепии к английскому доктору на немецком. Американский студент приписал рядом черной ручкой «Вспоминай обо мне иногда». Открыта будет напоминать Оливеру о том утре моих откровений. Или когда мы проезжали мимо бермы, притворившись, будто ее не существует. Или когда мы решили устроить там пикник и поклялись не касаться друг друга, предпочтя заняться любовью в кровати тем же днем. Мне хотелось, чтобы эта картинка была перед его глазами постоянно, всю его жизнь, на его рабочем столе, над его кроватью, везде. «Цепляй ее всюду, куда бы ты ни отправился», — подумал я.
Тайна оказалась разгадана, подобные вещи всегда остаются при мне, являясь во снах. Осознание ударило меня лишь в тот момент, хотя она висела передо мной целых два года. Его звали Мэйнард. Однажды днем, пока все отдыхали (и он это знал), он постучал мне в окно спросить, нет ли у меня черных чернил: «Мои закончились, а я использую только их. Как и ты». Он зашел внутрь, я был одет только в плавки. Подойдя к столу и взяв чернильницу, я протянул ему, он не сразу протянул за ней руку, глядя прямо на меня. Наступил какой-то неловкий момент. Тем же вечером он оставил чернильницу под моей дверью. Любой другой мог бы постучать и отдать ее лично. Мне было всего пятнадцать, но я не сказал бы «нет». В ходе одной из наших бесед я рассказал ему о моем любимом месте среди холмов.
Я никогда не думал о нем, пока Оливер не забрал его открытку.
Вскоре после ужина я заметил отца, по-прежнему сидящего за столом. Стул был развернут к морю, на коленях — корректура его последней книги. Он пил свой привычный ромашковый чай, наслаждался ночью. Рядом с ним — три больших цитронелловых свечи. Той ночью комары просто взбесились. Я спустился вниз, присоединившись к нему. Обычно мы так и проводили вечера, но в последний месяц я им пренебрегал.
— Расскажи мне про Рим, — попросил он, завидев, что я присаживаюсь рядом. В это время отец обычно позволял себе выкурить последнюю сигарету. Он отбросил рукопись каким-то усталым жестом, который словно говорил, что сейчас мы подобрались к границе хорошей-части-вечера, и прикурил от одной из свечей. — Итак?
Мне нечего было рассказать, я повторил все, сказанное матери: отель, Капитолий, Вилла Боргезе, Сан-Клементе, рестораны.
— Еда тоже была хорошей?
Я кивнул.
— И напитки хороши?
Еще кивок.
— Сделал вещи, что одобрил бы твой дед?
Я рассмеялся:
— Нет, не в этот раз, — я рассказал об инциденте возле Пасквино. — Ужасная идея вызвать рвоту возле говорящей статуи!
— Кино? Концерты?
Во мне постепенно зрело чувство, что он вел разговор к чему-то конкретному, возможно, даже сам не зная, к чему. Я понял это, потому что он продолжал задавать вопросы, отдаленно касающиеся этой темы. Я осознал, что уже прибегнул к уклончивому маневру до того, как нечто, поджидающее нас за углом, стало неизбежным. Я говорил о вечно грязных, разбитых площадях Рима. Жаре, погоде, плотном дорожном движении, огромном количестве монахинь. Такая-то и такая-то церковь закрыты. Всюду строительный мусор. Жалкие реставрационные работы. Я жаловался на людей, на туристов, на микроавтобусы, загружающие и выгружающие бесчисленное множество держателей камер и носителей бейсбольных кепок.
— Видели какие-нибудь внутренние частные дворики, о которых я тебе рассказывал?
— Кажется, мы так и не посетили ничего подобного.
— Выразили почтение статуе Джордано Бруно?
— Конечно. Меня чуть не вырвало и там тоже.
Мы рассмеялись.
Краткая пауза.
Еще одна затяжка сигаретой.
И вот.
— Вы двое такие хорошие друзья.
Это оказалось гораздо смелее, чем я мог ожидать.
— Да, — ответил я, стараясь лишить мое повисшее в воздухе «да» негативной окраски, но попытка провалилась. Я надеялся, он не уловил мое умеренно-враждебное, уклончивое, показушно-усталое «Да, и что?» в голосе.
Я также надеялся, тем не менее, что он воспользуется возможностью неопределенного «Да, и что?», чтобы отчитать меня, как он часто делал, за мое грубое, или наплевательское, или слишком критичное отношение к людям, которых можно было с полной уверенностью считать моими друзьями. В конце он мог бы добавить свою излюбленную фразу о том, как редко можно найти настоящую дружбу и что, даже если людям сложно сойтись снова после разлуки, все равно большинство этому рады и готовы поделиться чем-то хорошим. Ни один человек, подобно острову, не может захлопнуть себя от других, людям нужны люди, бла-бла.