Зримые голоса
Шрифт:
Если глухих детей знакомят только с жестовой транслитерацией английского языка, показал Супалла, то у них может нарушиться способность к усвоению естественного языка и обработке информации, способность к созданию и пониманию грамматики, если они, дети, не создадут свои собственные грамматические структуры. К счастью, будучи детьми и пребывая в «возрасте Хомского», они способны творить собственную пространственную грамматику и вынуждены прибегать к этому ради своего лингвистического выживания.
Эти данные, касающиеся спонтанного возникновения языка жестов или подобных языку жестов грамматических структур у детей, могут пролить очень важный свет на происхождение и эволюцию языка жестов вообще. Представляется, что нервная система, если учесть необходимость создания языка в зрительной среде и физиологическую ограниченность кратковременной памяти и скорости когнитивной обработки информации, просто вынуждена создавать пространственно организованные лингвистические структуры, каковые мы и видим в языке жестов. Есть и мощное, хотя и косвенное подтверждение этому факту, состоящее в том, что все местные языки жестов – а во всем мире их насчитывается много сотен, и развивались они везде, где глухие жили компактными группами [106] , – все локальные языки жестов без исключения имеют одну и ту же пространственную структуру. Ни один из этих языков не имеет ни малейшего сходства с жестовой транслитерацией английского или любого другого языка. Но зато все они, не считая мелких нюансов и поверхностных различий, имеют большое сходство с американским языком жестов. Конечно, универсального языка жестов не существует, но существуют универсальные инварианты, присущие всем подобным языкам, и эти инварианты касаются не смысла, а грамматической формы [107] .
106
Здесь надо особо отметить, что ни один язык жестов не может считаться «примитивным» в сравнении
107
Сотни языков жестов, спонтанно возникших во всех уголках мира, различаются между собой не меньше, чем сотни разнообразных разговорных языков. Единого универсального языка жестов не существует. Тем не менее всем языкам жестов присущи одни и те же универсальные черты, которые помогают их носителям понимать друг друга легче, чем носителям разных разговорных языков. Так, не владеющий иностранными языками японец заблудится и потеряется в Арканзасе так же, как не владеющий японским американец потеряется в сельских районах Японии. Однако глухой американец сможет общаться со своими глухими собратьями в Японии, России или Перу и едва ли потеряется. Люди, владеющие языком жестов (особенно владеющие им с раннего детства), очень легко обучаются новым языкам жестов или по крайней мере понимают их, чего нельзя сказать о носителях разговорных языков (мы не говорим об особо одаренных личностях). Взаимопонимание устанавливается за считанные минуты, причем говорящие помогают себе жестами и мимикой, каковыми носители языка жестов виртуозно владеют. К концу первого дня общения появляется жаргон, на котором собеседники могут более или менее свободно изъясняться. Через три недели знание чужого языка жестов достигает такого совершенства, что люди могут уже обсуждать довольно сложные и отвлеченные предметы. За подтверждающими примерами далеко ходить не приходится. В августе 1988 года национальный театр глухих приехал на гастроли в Токио, где американцы выступили с японцами в совместном спектакле. «Глухие актеры американского и японского театров скоро свободно болтали друг с другом, – писал Дэвид Э. Сэнджер в «Нью-Йорк таймс» (29 августа 1988), – а поздно вечером, после совместной репетиции, стало ясно, что и японцы, и американцы в общении друг с другом настроены на одну и ту же волну».
Есть веские основания предполагать (правда, основания скорее косвенные, чем прямые), что общая лингвистическая компетентность детерминирована генетически и является одинаковой у всех людей. Но частные формы грамматики – то, что Хомский называет «поверхностной» грамматикой (будь то грамматика английского, китайского языка или языка жестов), – определяются индивидуальным опытом. Частная грамматика не наследуется – это феномен эпигенетический. Частная поверхностная грамматика «заучивается», или (поскольку мы имеем дело с чем-то примитивным и подсознательным), лучше сказать, развертывается в ходе взаимодействия общей (или абстрактной) лингвистической компетентности с частным конкретным опытом, опытом, который у глухих приобретается уникальным, визуальным, способом.
То, что наблюдают Ги, Гудхарт и Сэмюель Супалла, есть эволюция, резкая (и радикальная) модификация грамматических форм, происходящая под влиянием визуальной необходимости. Авторы описывают отчетливо видимое изменение грамматических форм, принимающих пространственное выражение по мере того, как жестовая транслитерация английского языка превращается в некое подобие американского языка жестов, эволюцию грамматических форм, но эволюцию, происходящую в течение считанных месяцев.
Язык подвержен активной модификации, да и сам головной мозг подвергается активной модификации по мере того, как в нем развивается способность к распознаванию «лингвистического» пространства (к опространствлению языка). По мере того как мозг делает это, он одновременно продуцирует описанные Беллуджи и Невилль дополнительные визуально-когнитивные, но не лингвистические способности. При этом должны происходить физиологические и (хотелось бы их увидеть) анатомические сдвиги и реорганизация в микроструктуре головного мозга. Невилль считает, что мозг обладает большой нейронной избыточностью и пластичностью, благодаря чему может упрощать решение любой задачи, то укрепляя синапсы (связи между нервными клетками), то угнетая проведение импульсов в зависимости от конкурирующего поступления различных сенсорных входов. Ясно, что генетическое наследование не может полностью объяснить невероятную сложность динамических связей в центральной нервной системе. Какие бы инварианты ни были запрограммированы в генах, дополнительное разнообразие все равно возникает только в процессе индивидуального развития. Это постнатальное развитие, или эпигенез, является основной темой работ Жан-Пьера Шанже.
Недавно было выдвинуто более радикальное предположение, опрокидывающее все прежние представления на эту тему, сделанное Джеральдом Эдельманом [108] . Согласно взглядам Шанже, единицей отбора является индивидуальный нейрон; по Эдельману, единицей отбора является группа нейронов, и только на этом уровне, при отборе различных нейронных групп или популяций нейронов под давлением конкуренции между ними, можно вести речь об эволюции (а не о простом росте и развитии). Такой взгляд позволяет Эдельману построить исключительно биологическую, можно даже сказать, дарвиновскую модель [109] . Дарвин считает, что естественный отбор происходит в популяциях в ответ на давление окружающей среды. Эдельман расширяет проявления естественного отбора на отдельный организм, говоря о соматическом отборе, и этот отбор определяет индивидуальное развитие нервной системы. Тот факт, что в этот процесс вовлекаются популяции нейронов, а не отдельные нервные клетки, предоставляет нервной системе больше возможностей для сложных изменений.
108
Эдельман, 1987.
109
Такой же точки зрения придерживается и Френсис Крик в своей недавней статье, посвященной нервным сетям (Крик, 1989). Крик описывает компьютерную модель «NET-talk». Если этой модели предъявить английский текст, с которым она никогда не сталкивалась, то программа вначале запинается, но по прошествии некоторого времени прочитывает текст с девяностопроцентной точностью. Таким образом, заключает Крик, «программа учится правилам английского произношения, которое, как всем известно, не слишком просто, в молчаливой манере, на примерах, а не с помощью программы, обучающей правилам чтения». То, что можно рассматривать как упрощенную «задачу Ноама Хомского», упрощенную по сравнению с порождением грамматики, решается набором искусственных нейронов, соединенных между собой случайным образом. Появление искусственной нейронной сети вызвало в научных кругах большое волнение, но Крик думает, что истинные нейронные механизмы, работающие в головном мозге, нам совершенно неизвестны и могут быть устроены абсолютно по-другому (в большем соответствии с законами биологии).
Добавление 1990 года: Такая нейронная сеть была недавно создана (Б.П. Юхасом) для программы, читающей по губам. Программа определяет гласные звуки на основании формы губ, их положения, зубов и языка. Эта нейронная сеть, соединенная с рутинной системой распознавания обычной речи, может когда-нибудь породить систему, достаточно быстродействующую и гибкую для того, чтобы найти практическое применение («Сайенс», 247:1414, 23 марта 1990).
Теория Эдельмана показывает нам подробную картину того, как могут формироваться нейронные «карты», которые позволяют животному (без врожденных программ или закодированных инструкций) приспосабливаться к новым, незнакомым, перцепционным стимулам, создавать или строить новые формы восприятия и категоризации, создавать новую ориентацию и новые подходы к явлениям окружающего мира. Точно с такой же ситуацией сталкивается и глухой ребенок: он попадает в перцепционную (а заодно когнитивную и лингвистическую) ситуацию, для которой у него нет генетических прецедентов и нет наставника, помогающего справиться с положением. Но тем не менее если ребенку посчастливится, то он создаст абсолютно новые формы нейронной организации, нейронного картирования, которые позволят ему овладеть языком мира и артикулировать его совершенно новым способом. Трудно придумать иной пример такого соматического отбора, такого неврологического дарвинизма в действии [110] .
110
Очевидно, что я некоторое время находился на перепутье между «нативизмом» Ноама Хомского и «эволюционизмом» Джеральда Эдельмана. Должен признаться, что эмоционально меня больше тянуло к идеализму Хомского, Платона или Декарта, то есть к представлению о том, что все наши языковые способности, способности к интеллектуальным оценкам, все способности к восприятию являются врожденными. Я всегда склонялся к идее Творения и божественного Замысла. Однако мои наблюдения, касающиеся усвоения языка и всего нашего индивидуального и видового развития, довели до моего сознания неприятную правду, убедили меня в том, что в природе (или только в живой природе) нет ничего «задуманного» заранее, что все возникает или развертывается под давлением случайностей и отбора. Так, пока я писал, то постепенно перешел с позиций «нативиста» к точке зрения «эволюциониста». Тем не менее изучение языка жестов и его усвоение в раннем детстве убедительно поддерживает обе точки зрения, и, возможно, их можно как-то согласовать друг с другом.
Глухота, а в особенности врожденная глухота, ставит человека в необычное и исключительное положение; она предлагает человеку целый ряд лингвистических, а следовательно, интеллектуальных и культурологических возможностей, каковые мы, слышащие и прирожденные носители фонетического языка, не можем себе даже вообразить. Мы ничего не утрачиваем и не можем приобрести ничего нового в лингвистической сфере, как это происходит с глухими, не боимся остаться без языка или оказаться в положении человека, не обладающего языковой компетентностью. Но с другой стороны, мы никогда не откроем для себя и не создадим совершенно новый язык.
Чудовищный эксперимент, поставленный царем Псамметихом, – который велел двум пастухам воспитать двух новорожденных и не разговаривать с ними, чтобы узнать, на каком языке заговорят дети, – из века в век повторяется (во всяком случае, потенциально) со всеми от рождения глухими детьми [111] . Небольшой процент таких детей – около 10 процентов – рождаются у глухих родителей и с самого начала окунаются в мир языка жестов, становясь его прирожденными носителями. Остальным приходится жить в слуховом мире устной речи, в мире, который не годится для них ни с лингвистической, ни с биологической, ни с эмоциональной точки зрения. Сама по себе глухота не самая большая беда. Главная беда заключается в невозможности доступа к языку и речи. Если ребенок лишается общения и ему недоступен хороший язык и диалог, то с ним происходят все те несчастья, о которых пишет Шлезингер: лингвистические, интеллектуальные, эмоциональные и культурные. Эти несчастья в той или иной степени касаются большинства глухих от рождения детей: «Большинство глухих детей, – замечает по этому поводу Шейн, – растут, как чужие, в собственном доме» [112] .
111
«Эксперимент» египетского фараона Псамметиха, поставленный в VII веке до н. э., был описан Геродотом. Этот опыт был повторен и другими монархами – французским королем Карлом IV, шотландским Яковом IV и небезызвестным Акбар-Ханом. По иронии судьбы в случае Акбар-Хана детей отдали не пастухам, а глухим кормилицам, которые не умели говорить (но, о чем было неведомо Акбар-Хану, владели языком жестов). Когда в возрасте двенадцати лет детей привели ко двору Акбара, никто из них (и это правда) не умел говорить, но все умели изъясняться жестами. Понятно, что это был не врожденный и не «адамов» язык, что если бы с детьми не говорили, то они не знали бы вообще никакого языка. Но если с ними говорили – пусть даже на языке жестов, – то эта речь и стала их «естественным» языком.
112
Шейн, 1984, с. 131. Шэнни Моу в краткой автобиографии, отрывки из которой приводит Лео Джекобс, описывает это типичное для глухого ребенка отчуждение, от которого он страдает в собственном доме:
«За обедом ты не можешь участвовать в общем разговоре. Это означает ментальную изоляцию. Все остальные о чем-то говорят и смеются, а ты чувствуешь себя одиноким арабом в пустыне, простирающейся до самого горизонта. Ты жаждешь общения. Ты задыхаешься, но не можешь никому рассказать об этом ужасном чувстве. Ты просто не знаешь, как это сделать. Возникает впечатление, что тебя никто не понимает и никому до тебя нет дела. Ты лишен даже иллюзии участия…
От тебя ждут, что пятнадцать лет ты безропотно проведешь в смирительной рубашке обучения устному языку и чтению с губ. Но родители не пожертвуют и часом в день, чтобы выучить язык жестов или хотя бы его часть. Один час из двадцати четырех смог бы изменить всю твою жизнь» (Джекобс, 1974, с. 173-174).
Только те глухие дети не страдают от такого жестокого отчуждения в собственной семье, которые родились у глухих (владеющих языком жестов) родителей. Такие дети, выражаясь языком одного моего глухого друга (его родители слышащие), – это «совершенно иной биологический вид». Глухие дети глухих родителей могут с самого начала наслаждаться полноценным общением и отношениями со своими родителями, такие дети обучаются беглому владению языком, они изъясняются на нем с такой же легкостью, с какой слышащие дети общаются на разговорном языке. В том же критическом возрасте (около трех лет) ребенок овладевает языком жестов с таким совершенством, с каким им никогда не сможет овладеть человек, приступивший к его изучению в более старшем возрасте. Такие дети имеют больше шансов познакомиться с другими глухими детьми и взрослыми, вступив, таким образом, в тесное сообщество. Такие дети вырастают уверенными в себе и в своих силах, вырастают полноценными личностями – их жизнь с самого начала организована вокруг «другого центра» (Пэдден и Хамфрис, 1988). Многие представители «элиты» мира глухих были рождены от глухих родителей, иногда даже из семей глухих в нескольких поколениях. Таковы, например, все четыре студенческих лидера университета Галлоде.
Иное, но не менее уникальное положение занимают слышащие дети глухих родителей. Для этих детей родными становятся как разговорный язык, так и язык жестов. Эти дети легко ориентируются как в мире слышащих, так и в мире глухих. Часто такие дети становятся переводчиками, и эта роль подходит им идеально, так как не только могут переводить с одного языка на другой, но могут растолковать особенности одного мира представителям мира другого.
Глухим детям действительно угрожает много опасностей, но, по счастью, их всегда можно предотвратить. Быть родителем глухого ребенка, близнецов, слепого ребенка или гения – это тяжкое испытание, требующее от родителей стойкости и выносливости [113] . Многие чувствуют себя бессильными перед коммуникативным барьером, который отделяет их от собственного ребенка, требуется добрая воля и немалая приспособляемость как со стороны родителей, так и со стороны ребенка, чтобы преодолеть этот барьер.
113
В особенно деликатном положении оказываются слышащие родители глухого ребенка – им предстоит решить множество проблем с идентичностью и культурной принадлежностью ребенка. Одна такая мать, ребенок которой оглох в возрасте пяти месяцев из-за менингита, писала мне: «Не значит ли это, что в течение одной ночи он стал чужим для нас, что отныне он уже не принадлежит ни нам, ни нашему миру, уйдя от нас в мир глухих? Значит ли это, что отныне он будет частью сообщества глухих и мы никогда не сможем позвать его оттуда?» Действительно, очень многие слышащие родители глухих детей испытывают страх перед тем, что ребенок станет для них чужим, что он уйдет от них в сообщество глухих. Этот страх часто служит причиной того, что родители изо всех сил стараются привязать ребенка к себе, лишают его доступа к языку жестов и не пускают в общество других глухих. «Пока забота и уход за ним находятся в наших руках, – писала эта мать, – я чувствую, я считаю, что он должен иметь доступ к нашему языку, как он имеет доступ к нашей пище, нашим слабостям, нашей семейной истории».
Здесь смешаны две проблемы. Одна проблема касается того, способны ли родители «отпустить» своего ребенка: это приходится делать всем родителям, но глухого ребенка в самостоятельное плавание приходится отпускать раньше. Другая проблема касается сообщества глухих. Глухого ребенка не следует «защищать» от сообщества глухих. Оно не лелеет планов похищения ребенка у родителей. Напротив, именно глухое сообщество может предоставить в распоряжение ребенка ресурсы, недоступные его слышащим родителям. Сообщество глухих может многим помочь ребенку (в сотрудничестве с его родителями), оно может обучить ребенка языку и способствовать его разностороннему развитию. Для того чтобы это понять, от родителей требуется большая душевная щедрость: снять с ребенка оковы своей опеки, перестать навязывать ему свои собственные желания и потребности, дать свободу и независимость, позволить стать свободным, хотя и не таким, как они, человеком. Глухой ребенок нуждается в двойной идентичности. Если разрешить ее ребенку, то в ответ родители получат уважение и любовь. Запрет же приведет к отчуждению, о котором пишут Шейн и Моу.
И наконец, пока весьма редко, есть такие глухие, которые превосходно справляются с ситуацией, вполне осознавая свои врожденные способности. Решающим здесь является раннее усвоение языка – это может быть как язык жестов, так и обычный разговорный язык (как мы видим на примере Шарлотты и Элис), так как именно язык, а не просто какой-то конкретный язык стимулирует лингвистическую компетентность, а вместе с ней и компетентность интеллектуальную. Так же как родители глухого ребенка должны быть в каком-то смысле «сверхродителями», так и глухой ребенок – даже в еще большей степени – должен быть «сверхребенком». Так, Шарлотта уже в шесть лет бегло читала английские тексты и испытывала неподдельную любовь к чтению. В этом же возрасте она свободно владела двумя языками и была приобщена к двум культурам, и это при том, что громадное большинство из нас всю жизнь проводят в рамках одного языка и одной культуры. Эта разница может сыграть положительную роль, стимулировать творческие способности человека, обогатить его культуру и бытие. И это, если угодно, еще одна сторона глухоты: особые зрительные способности и владение особым, уникальным языком жестов. Усвоение грамматики языка жестов происходит тем же способом и приблизительно в том же возрасте, что и грамматики устного языка. Поэтому можно предположить, что и тот и другой обладают одинаковой глубинной структурой. У этих языков одинаковая способность к формированию предложений. Идентичны и их формальные свойства, несмотря даже на то, как утверждают Беллуджи и Петитто, что они используют разные типы сигналов, способы подачи информации, сенсорные системы, структуры памяти и, возможно, разные нейронные структуры. Формальные свойства устного языка и языка жестов одинаковы и в процессе коммуникации. Но нет ли все же между ними глубокого различия?