Зуб мудрости
Шрифт:
От чего, в сущности, все зависит в этом мире? Меня бы не было на свете в помине, если б мой папа чуть раньше испытал влечение к мужскому заду. Тогда бы сперматозоид, от которого я была зачата, не проник бы в мамину яйцеклетку, а бесславно погиб в чьей-нибудь волосатой заднице. Мне даже стало жаль себя.
— О чем ты думаешь? — настороженно взглянула на меня мама.
— О том, что мы, женщины, несчастные существа.
— Не темни. Скажи, о чем ты думаешь?
— О чем? О том, что мой папа совершил два тяжких греха.
— Первый я знаю. Второй?
— Он дважды изменил. Сначала женской половине человечества.
— не еврей. Что ж это получается? Абсолютная ассимиляция.
— А может быть, они счастливы, — задумчиво глядя на море, где торчат тысячи голов, говорит мама. — Нам это не дано понять.
— Ты все еще веришь в счастье?
— Верю. Вопреки всему, — мама кладет голову мне на колени, щекочет волосами мои бедра, и мне становится легко и хорошо.
Зверинцы — моя страсть. Я лучше лишний раз схожу в зверинец, чем в кино. В кино — одно и то же: сквернословят и целуются до омерзения, а потом долго и скучно раскачиваются друг на друге, сопя при этом и постанывая. Господи, будто вся жизнь человека сводится лишь к сексу! Все остальное в кино — так, мимоходом, чтоб разбавить секс.
В советском кино не намного легче. Там секс вообще выметен под метелку, и можно подумать, что люди в СССР размножаются другим способом, как некоторые растения, описанные в учебнике ботаники. В советском кино главное — труд, работа во славу отечества, от чего на экране становится тоскливо до ломоты в зубах. Все другие стороны человеческой жизни показываются бегло, только лишь для того, чтоб немного разбавить трудовые сцены.
Как зрелище я предпочитаю зверинцы. Я обожаю зверушек и готова целый день простоять перед клетками, наблюдая их жизнь.
В Нью-Йорке есть небольшой, но славный зверинец в Сентрал-Парк. Бесплатный. В воскресенье, если погода хорошая, мы едем туда. То с мамой, то с Б.С. Он тоже любит зверей, как и я.
А кого я больше всего люблю в зверинце? Конечно, обезьян. Не маленьких и вонючих макак, а наших предков — человекоподобных обезьян. Огромных, волосатых и серьезных горилл и шимпанзе, посматривающих с таким презрением из-за решеток на свое потомство — людей, которым они когда-то дали начало, а те, в благодарность, заточили их в клетки и приходят поглазеть и позубоскалить. Ох, сколько гордого презрения в человечьих глазах обезьян! И сколько пустоты в обезьяньих глазах публики. Обожаю это зверье.
В отличие от людей, они абсолютно искренни в своих чувствах и поступках. Если чешется, они чешутся, а когда им надоедает глазеющая публика, они плюют через решетки в омерзевшие им лица.
Однажды в этом зверинце я наскочила на сценку, за которую дорого бы дали советские карикатуристы, потому что трудно придумать что-нибудь позлее об Америке.
Толпа зевак, в основном, — дети, а среди детей, в основном, — черные, столпились у одной клетки и покатывались с хохоту. Я подошла туда, и сердце мое дрогнуло. Кто-то, очень умный, просунул за решетку американский звездно-полосатый флажок. Обезьяна взяла его, уселась удобней на автомобильную шину и стала рвать флаг на полоски и полоски эти швырять обратно в публику.
Это было глумление над американским флагом, а толпа юных американских балбесов получала от этого превеликое удовольствие. Ах, если б советские журналисты подвернулись тут, изображение обезьяны, рвущей американский флаг, обошло бы все газеты!
А американцам — потеха. Мне — еще не американке, но уже не советской, стало муторно на душе. И за флаг, национальный символ, и за безмозглую американскую публику, которой все — нипочем, лишь бы была потеха.
Я стояла и думала о том, что все эти дети, когда подрастут, то вряд ли захотят отдать свои жизни за этот флаг, и так же, потешаясь, как сейчас, позволят чужеземцам оккупировать и закабалить их страну.
В маминой спальне, на ночном столике, стоят в деревянных подставках за стеклом, слегка повернутые друг к другу, два портрета: мой, еще снятый в Москве, с длинными косами, в коричневой школьной форме с черным передником и белыми кружевами на воротничке, а также с непременным красным галстуком пионера, повязанным на шее; и красивого моряка с шотландской курчавой бородкой, в лихо заломленной морской фуражке с эмблемой и трубкой, зажатой в крепких зубах. Это — Б.С. Лет на пятнадцать моложе. Орел! Морской волк! С тяжелыми верхними веками, косо нависшими над глазами от привычки щуриться на соленом морском ветру. Такими изображают моряков в хороших фильмах — красивыми, но не приторно-сладкими, а суровыми, грубоватыми и немногословными, от одного вида которых начинают учащенно биться женские сердца, а головы кружатся как во хмелю.
Б.С. и сейчас нисколько не изменился. Только стал тяжелее. И в волосах, как пишут в романах, серебрится седина. Эти седые нити в густой шевелюре и курчавой бороде придают ему еще больше шарма.
На ночном столике у мамы судьба свела нас с ним, и я не отрываю глаз от него ни днем, ни ночью, а он, в свою очередь, немного снисходительно и меланхолично поглядывает на меня. Мама же лежит в своей кровати и смотрит то на меня, то на него. Уверена, что больше на него. Меня она любит, а к нему у нее страсть. Это временное чувство, но вспышка сильнее.
О Б.С. хорошо сказала одна мамина приятельница, зашедшая к нам в гости. Женщина опытная: три раза была замужем в России, четвертого мужа подцепила в Нью-Йорке.
— Вот это мужик! — закатила она глаза, когда Б.С. на минутку вышел из гостиной. — Только взглянуть на него достаточно, чтоб забеременеть.
Но иногда портрет исчезает с маминого столика, и тогда я остаюсь там одна в печальном одиночестве. Это случается каждый раз, когда мама поссорится с Б.С. А ссорятся они довольно часто, из педагогических соображений стараясь это делать не в моем присутствии. Но я узнаю об этом тут же. Не по маминому замкнутому и угрюмому виду, и не по усиленному сопению Б.С., раскуривающего трубку у себя в комнате. Стоит мне заглянуть в мамину спальню и обнаружить исчезновение его портрета — и мне все ясно.
Ссорятся они потому, что у них абсолютно разный подход к одной проблеме. Мама страшно боится упустить, потерять его, и предел ее мечтаний — женить его на себе. А он, негодник, как раз этого и не хочет и открыто говорит маме, чтоб на долгую связь не рассчитывала. У мамы, естественно, не выдерживают нервы, и она начинает рыть копытом землю, как говорит Б.С. Он человек далеко не мягкий и в ответ врезает ей пару «ласковых слов». Мама тоже не из тех, кто за словом в карман лезет. В результате — портрет исчезает с ночного столика.